Не было ни мерзко, ни неприятно, ни как-либо иначе еще, а было, наверное…
Просто странно. Непривычно. Нервозно и бессонно-волнительно, пугающе и разрывающе-трепетно, и если бы беззаботность закончившейся первомесячной осени продлилась немного дольше, если бы Микель Рейнхарт, нашедший лазейку и заставивший его прекратить, продолжал оставаться рядом, а чертовы почтовые голуби не принесли изжеванных желтых писем, он…
Он бы…
Однажды…
Скорее всего…
Разрешил.
И поцеловать, и прикоснуться, и забраться глубже, дальше, туда, где не был еще никто, вскрывая грудную клетку острыми драконьими когтями и тоже пробираясь белыми прокуренными пальцами в обитель киноварно-кровавого сердца.
Он бы — слышишь, Рейнхарт…? — раз-ре-шил, только вот стало поздно, только никто его не приструнил, сквозь растопыренную пятерню глядя на одна-тупее-другой выходки, выкрашенные машинной известкой птицы расселись по козырькам сморщившихся соседских крыш, сбросили наземь свою поклажу, окружили дом, разбили крыльями стекла, иззанозив осколками тонкие рвущиеся запястья, и Юа, он…
Он просто не смог.
Ни назвать безоружной и нелепой правды, ни ухватиться сжатыми каменными пальцами за рукав ускользающего лисьего пальто, прося остаться и что-нибудь обязательно придумать — тебе ведь так легко это сделать, ты ведь так долго будешь смеяться над моими проблемами, решая их одним чертовым щелчком… — чтобы не пришлось возвращаться обратно, чтобы не пришлось терять внезапно обретенное, чтобы снова не тонуть и не задыхаться пылью не ведущих никуда далеких городских мостовых.
— Омерзительны, да… и лучше… лучше сдохнуть, ясно…? — мертвея теряющим жизнь лицом и поджимая загрызенные губы, упрямо, сам не зная, зачем продолжает это делать и всё, что осталось, портить, пробормотал он, топча раздвоенными козлиными копытами собственный поломанный стук-стук орган, собственную поломанную судьбу и собственную истончающуюся храбрость. — Лучше сдохнуть, чем терпеть твои сраные руки, херов Микки Маус! Я же сказал, чтобы ты не лез ко мне со своей озабоченностью и вообще не лез! Не нужно мне это, понял?! Ты мне, тупица, не нужен!
Задыхаясь, выплевывая каждое слово с проливающейся мимо жил кровью и рвущимися потрохами, Юа продолжал отчаянно, злостно и обреченно смотреть в лицо Рейнхарта, напрасно уверенный, что уже и так знает его самый жуткий, самый стылый, самый бросающий в дрожь секрет, что вытерпит всё, что вытерпеть придется, что справится, совладает с собой, а потом…
Потом, наверное, умрет.
Подохнет, как вышвырнутая на улицу обездоленная собака.
Только вот не от переизбытка раздирающих и раздевающих касаний, не от переизбытка задышанного Рейнхартом воздуха, не от него вообще, а от своего всесмысленного голода, от измождения и истощения, от фатальной нехватки ощущений в рыдающе скребущемся перебитом теле.
Он был готов встретить искаженный цвет и оскал чужого лица, ту самую мясницко-чокнутую улыбку, от которой перекрывало кислород и вырывало из пазов замкнувшие связки, налившиеся помешательством потемневшие глаза, очередной срывающийся с губ кладбищенский бред, так пока ни разу и не выбравшийся из-под могильной плиты в скудную сырую реальность, но…
Абсолютно не оказался готов к тому, что на самом деле увидел на месте заученной назубок сцены.
Ничего конкретного как будто даже не поменялось, и сложносочиненный шнапс из искрящих эмоций да разбавленных полутонов остался всё тем же, только Рейнхарт — невидимым взмахом чертовой Крестной феи из завязанного на замки шкафа — тем не менее стал…
Другим.
Словно…
Словно вовсе никаким не Рейнхартом.
За натянутым на прищепки вычурным спокойствием закопошилась та редкая, но настоящая угроза, при запахе которой следовало бежать, ломать ноги, спотыкаться, терзаться воткнутыми в землю штырями и всё равно бежать, чтобы не повстречать дрянной, грязной, секущей по мокрым кускам непримиримой кончины. За оскалом, больше не спешащим показаться, осталась ровная линия выпрямленных губ, за обычно вздувающимися от возбужденного раздражения глазными яблоками — сдержанный, но углисто-черный взгляд из-под нависших мрачным серпом бровей.
Рейнхарт не изменился, Рейнхарт неуловимо остался таким же, только тело и дух его запустили будущий детонатор, набросили на себя десяток-другой лет и, въевшись в кожу состаривающей искажающей язвой, вынудили Уэльса, напуганного, но упрямо упершегося рогами, нехотя отступить, отойти к никого не спасающей стене, бегло ощупывая босыми стопами внезапно заколовшийся пол.
— Вы послушайте, что говорит этот глупый, пустоголовый, играющий с огнем котенок, который не знает попросту ни-че-го! — стеклянно и прозрачно, что враный смоль-дракон, уносящийся с ревом на Север, прохрипел этот новый-старый человек, смотрящий резко без прежнего обожания и того, другого, куда более безобидного и желанного теперь помешательства. — Право, милый мой, ты и не догадываешься, как я погляжу, что смерть — она далеко не такая, как тебе по сытой домашней жизни представляется. Умереть можно многими способами, многими действительно паршивыми способами, можно делать это много лет подряд, так и не отыскав пути к зачинающемуся спасению от хватающих под горло мучений… — выплевывая это, забираясь мутными индевелыми глазами в уходящую ко дну душу, он неспешно приближался, приближался и приближался; пальцы угловато расстегивали пуговицы пальто — на сей раз не бежевого, а черного, — оглаживали впивающийся в кадык тугой воротник, искривлялись и искажались в пустоте, будто сворачивали невидимые глотки таких же невидимых людей, и Юа, завороженно и гибло за ними наблюдающий, невольно вздымался грудью, угасал от глотков застревающего между ребрами наждачного воздуха, стекал и пластилинился в трясущихся выдающих ногах. — Можно слечь в гроб или вспорхнуть над землей кучкой прожженного пепла, а можно долгие год за годом терять от себя по кусочку, познавая смерть в ранее неизведанном проявлении, потому что этих проявлений у нее, бестолковый наивный ребенок, удручающе и повергающе много. Например, скажи, разве ты не начнешь по крупицам умирать, глядя, как день изо дня сыплются по плечам твои некогда живые волосы? Разве не обратишься в итоге дышащим, но безутешным трупом, поддавшись западне собственных лживых страхов, диктующих совсем не подходящие для выживания условия? Разве не умрешь, извечно просиживая уходящую красоту в скованной каменной клетке и не решаясь приотворить ее дверей ни для кого? Разве не умрешь, если так и будешь продолжать себе лгать, будто больше всего на свете нуждаешься в нём, в этом тухлом и страшном вычурном одиночестве? Разве это и есть то, чего ты хочешь, мальчишка? Сломить самого себя, подарить себе страдания, отречься от всего, что у тебя могло бы быть и что наверняка сумело бы принести немалое счастье, и собственными трусливыми руками подвести к чересчур раннему, чересчур не твоему, чересчур никому не нужному молодому концу только из-за того, что ты слишком напуган, слишком горд или просто слишком идиот?
— Хва… тит… хватит, я не… не… ты не… замолчи… ты…
Слушать всё это было так больно, будто внутри кто-то хватал в горсть все существующие вены и стискивал их в сминающем бритвенном кулаке; добредши до грани, вжавшись содрогнувшейся от холода спиной в тупиковую стену, Юа растерянно застыл, провел по штукатурке ногтями, отбил прикрытые тонкой рубашкой крылья-лопатки. Распахнул темнеющие вместе с ночью глаза, всем онемелым сердцем моля этого человека замолчать и оставить его в чертовом покое, пока…
Пока опять и опять не стало слишком перечеркнуто…
Поздно.
— Я знаю, мальчик не интересуется моим мнением и спрашивать меня ни о чём не станет, но это не беда, я расскажу ему и сам: пусть мальчик знает, что я, например, никогда не хотел доживать до глубокой дремучей старости. Никогда не хотел становиться настолько дряхлым и беспомощным, чтобы одну половину дня шаркать за таблеткой, другую половину ее пить, если получится вспомнить, где у меня находится рот, а ночь тратить на возвращение и укладывание в какое-нибудь обоссанное, изгаженное, пожранное пылью и блохами кресло. Я никогда не хотел заводить семью в том смысле, в котором принято понимать это неблагодарное нынче слово: обзаведешься женой, обзаведешься детьми и ворохом назойливых псевдородственников, прилагающихся бесплатным приложением в выгодном, мол, комплекте, и добро пожаловать в клуб традиционных семейных ценностей — чудного трэша, самоубийства и угара, мой юный прелестный друг, чтобы осталось только рыскать по болотам, собирать охапками белый вереск да отпугивать тем облепившую со всех сторон нечисть. Прежде мне представлялось, что придется провести всю свою жизнь в печальном одиночестве, которого я, увы, страх как не переношу, раз уж я не могу сжиться с устоявшимися в этом мире привычками, но с тех пор, как встретил тебя, я несколько поменял свои планы на это самое… будущее, котенок.