И Юа, совсем больше не знающий, старик ли он сейчас, всё еще тот же вздорный мальчишка, такой же черный дракон или и вовсе, может быть, давно уже не жилец, почему-то постыдно плакал, встречаясь с тоской своего такого же тоскливого дракона, глядящего через шею да плечо знакомым желтым огаром двух подслеповатых стеклянных глаз…
…потом, барахтаясь, едва не задыхаясь, вскакивая на постели с облепившим ноги спутанным одеялом и сброшенной на пол подушкой, он просыпался, отирал с лица выступившую больную испарину и, с горьким привкусом колотящегося под горлом сердца таращась в обступившие стены, не понимал, откуда в его жизнь приходили эти ненормальные сны, что им было от него нужно, почему они ночь за ночью терзали его душу и что…
Скрывалось там, по иную сторону уводящей реки, за недостижимым горным хребтом, испещренным панцирем черепашьего ледника, куда никогда не получалось добраться: ни дракону, ни тем более ему.
Юа поднимался, спотыкался, никак не мог привести в порядок трясущиеся и подгибающиеся ноги, нервными дрожащими пальцами распутывал связавшиеся узлом волосы, раздраженно стягивал те в хвост, запихивал под рубашку. Иногда подолгу — теперь уже просто инстинктивно, пытаясь хоть чем-то занять беспокойно ноющие руки — расчесывался в середине глухой затушенной ночи, когда часы останавливались, а будильник переводил стрелки на маленькую вечность вперед.
Оставив расческу, выдрав несколько тощих пучков не вовремя попавшихся прядей, машинально дергал ручку балкона, а после, хмурнея и чертыхаясь, распахивал единственную на жилье рабочую форточку, плескал в чашку дымящегося вулканического кипятка и, не находя сил на заварку или клочок скрашивающего мха, хлебал пустую воду, рассеянно катая на языке месячные драккары из подсушенной виноградной тыквы, непонятным и пугающим чудом впитавшей сквозь прочное стекло вкус чужих протабаченных рук — иногда Юа чудилось, будто кладет в рот он вовсе не конфеты, а лижет и кусает его проклятущие пальцы, и тогда чашка раз за разом летела с дребезгом в стену, кипяток разбрызгивал волны, а наутро приходилось покупать новую посуду, удрученно и потерянно отсчитывая последние из оставшихся в карманах монет…
Рейнхарта он игнорировал уже пятый, кажется, день.
Достаточный срок, чтобы более-менее отвыкнуть от того, кого знал всего с горстку смешанных дненочей, и попытаться обмануть отвернувшееся сердце, а еще достаточный для того, чтобы, совсем того не желая, узнать: без этого человека жизнь отказывалась возвращаться к старому измотавшему руслу, оборачивая мальчишку Уэльса бесповоротно угрюмым, нелюдимым, диким и склонным на взрывоопасные истерики невыносимым существом.
При этом он сам это выбрал, сам указал Микелю на дверь, справив с тем неделю пригревшихся разделенных вечеров, обрыскав на пару темные продутые улочки, забыв обо всём на свете и живя только этими безумными моментами: утром, когда Рейнхарт непременно появлялся на пороге, притаскивая то завалившие квартиру цветы, то причудливый подогретый завтрак, и сгустившимися сметанными вечерами, когда Юа приучился, наконец, не отсиживаться в школьных кабинетах, а выходить с первым звонком — если, что приключилась всё чаще и чаще, не раньше — и отдавать почти-почти всего себя настойчивому мужчине в ласково принимающие руки…
Потом же, после, когда где-то на невидимом прозрачном уровне между их переплетшимися душами случилось это страшное «ты — мой, ну а я — твой», всё-всё-всё, как это часто беспричинно случается в грустных зимних сказках, закончилось: Юа, испугавшийся наваливающейся близости и снесшего с ног ощущения вливающейся в кровь принадлежности, пошел, проклиная себя за трусость, на попятную, Юа гнал его утро за утром, захлопывал перед носом дверь или и вовсе ту не открывал, отсиживаясь взаперти да сходя с ума от бесконечного звереющего стука. Проходил, нахохлившись и отвернувшись, мимо протянутых в ожидании объятий, если все-таки пересекался с ним снаружи, не отвечал, не слышал и не жил, заодно погружая и чертового преданного лиса в такую же кратерную впадину ненавистного одиночества, и на четвертый день всех этих сраных убивающих мучений…
На четвертый день Рейнхарт перестал приходить.
Не совсем, конечно, но уже без тех самых теплых, самых бесценных и значимых мелочей, с которыми любой поганейший день оборачивался чем-то приятным и проживался, наверное, не зря: он больше не выстукивал костяшками пальцев по глухой древесине приглашающий Мендельсонов вальс, не оставлял на стоптанном половике под дверью веник очередных бутонов или тщательно запакованную канночку с горячим завтраком, приправленным интимной запиской с извращенным пожеланием светлейшего соловьиного пробуждения.
Он всё еще появлялся после школы — Уэльс замечал вдалеке знакомую фигуру, чувствовал витающий по следу дух и запах, — но приближаться — всё чаще не приближался, оставался в стороне, наблюдал: то ли таким вот образом, позволяя вкусить на собственной ослиной шкуре, мстил, то ли просто-напросто злился, обижался, черт знает что обдумывал, ждал, грыз от бессилия и усталости запястья, а Юа…
Юа бил об стены кружки, обжигался кипятком, оставлял на перепачканной штукатурке сточные лавовые пятна морщащихся слез и, сжимая в трясущихся пальцах пыльные эльфийские страницы с душком прелой лесной травы да просыпанных тыквенных конфет, ненавидел и себя, и этот мир, и идиотского Рейнхарта, который, вопреки глупой порожней болтовне, не мог понять, заставить прекратить и чего-нибудь — хоть чего-нибудь, честное слово… — придумать, чтобы…
Чтобы, чертовы да святые, хотя ни разу и не, Олав и Эгвальд, вытащить его отсюда и вторгнуться вихрем всепоглощающего темного света в останавливающую дыхание блеклую жизнь.
⊹⊹⊹
— Мальчик, ты слышишь меня…?
Юа, на самом деле не слышащий, но чувствующий, беспокойно перевернулся с боку на бок, дернулся, простонал в очередном затянувшемся сне, где наполовину пернатый угольный дракон, распахивающий лопасть проявившегося на эту ночь четвертого или пятого крыла, проносил, завывая бьющимся о скалы северным шквалом, его над заброшенным овечьим пастбищем, бережно охраняемым стадом лохматых черно-белых колли…
Или, если точнее, лишь оставшихся от тех запутанных призраков.
Там — в низинах и на пригорках, по руслам пересушенных речушек и в лонах ушедших под землю озер, — где в иных краях должны были хвататься тонкими корешками за мертвеющий камень продутые карликовые деревца, ничего не росло, ничего не пробивалось, зато в смешавшихся времени и пространстве медленно, бесцельно, то проваливаясь и исчезая, то сызнова выныривая наружу, бродили чьи-то бесшумные огромные ноги, яркие, как отделившиеся от солнца огненные столпы; от неслышимого, но все равно оглушающего отзвука их шагов сотрясалась грубая старая почва, и Уэльс, давно поверивший, будто не спит, а существует там взаправду, а вместе с тем и позабывший, каким эта «взаправда» его делала, испуганно жался к чешуйчатой звериной шее, не желая даже знать, кому принадлежат выкованные из подземной магмы сапоги.
— Юа…! Ты, скажи, нарочно пытаешься меня разозлить?
Стук повторился вновь — невидимый великан, надрывая клокочущим поветрием бурдюки исполинских лёгких, подпрыгнул, набрал высоту и обрушился наземь воистину сокрушающим взрывающимся метеором.
— Юа! Маленькая негодная дрянь… Ответь мне хотя бы, ничего ли с тобой не случилось?! У тебя всё хорошо? Ты не натворил какого-нибудь дерьмового… дерьма, я надеюсь? Да прекрати ты, наконец, меня игнорировать! Всё равно это тебе не поможет и я никуда отсюда не денусь, в самом-то деле!
Уэльс, за последние несколько суток этими чертовыми драконьими снами измученный настолько, чтобы спать, и спать много — ничем иным заниматься не выходило наотрез, — но абсолютно при этом не высыпаться и чувствовать себя еще более разбитым, чем чувствовал до, слабо и истерзанно разлепил ресницы, с двоящимся в глазах непониманием глядя на разлившийся вокруг синий сумрак, целиком проглотивший белую когдато комнату, белой быть прекратившую около одной-другой дюжины дней назад; светлело в здешнем октябре позже, чем он выходил из дома, а темнело куда раньше, чем уходила в небытие хотя бы половина заполнивших день уроков.