— Да!
— И это, позволь, тебя развеселило, мой милый?
— Нет. Я готов… разры… разрыд… от… от это-го…
— Разрыдаться?
— Да.
— Но…?
— С какого-то…
— Хера? Или хрена? Быть может, ты хотел сказать «хуя»?
— Да. Вместе. С какого-то… я смеюсь… С какого-то… всё-таки… хера. Смеюсь.
И никогда он не был более искренним, и никогда еще Рейн не смотрел на него так — выдержанно, ласково, успокаивающе и понимающе, чтобы даже без темного отпечатка когтистой лапы на желтой радужке, чтобы без паршивых оттенков и ненужных подозрений. И никогда еще так не щемило рехнувшееся сердце, и никогда жизнь так не вилась вокруг ивовой гирляндой, подталкивая к пропасти неизвестного и не говоря, совсем не говоря — станет ли удерживать от прыжка или устанет и решит однажды оставить.
Позволить.
Столкнуть.
Передрагивание времени ощущалось мокрой кожей, и окрас пролетающего рядом шоссе виделся до того черным, что под плафонами разгорающегося потихоньку жиденького утреннего света казался почти индигово-синим.
Горы опускали свои неприкаянные горбы, пустоши сменялись людскими мостами и городскими извилинами, и вместо зелени началась пестрость, и капли всё так же били в задумчивые стёкла, снова становясь перекроившимся дождём, и когда глаза вдруг увидели её — взлетную дорожку промелькнувшего аэродрома, а сердце окончательно разнесло взрывной гранатой, пока Рейн аккуратно сбавлял скорость, осторожно подъезжая к обнесенной сетчатым заграждением территории, Юа, стиснув зубы и стиснув заодно мужские пальцы, набрав в грудь последний миллилитр вытекающего воздуха, сказал — пока еще мог оставаться таким честным, чтобы смеяться и признавать за собой право на пропащие земные слёзы:
— Эй, Рейн…
— Что, хороший мой?
— Хер с тобой… и… и с ним…
— С кем…? О чём ты пытаешься сказать, золотце?
— С этим… твоим паршив… шивым… семейным… бизнесом. Я… я сог… сог…
— Согласен?
— Да… Только… только не… не смей…
— Никуда больше без тебя уезжать? Уходить? «Не смей покидать меня, чертов паршивый хаукарль»? Так, любимый мой?
Юа поершился, сильнее стиснул пальцы.
Прикрыл ветки обласканных снегом и дождём лесных ресниц.
Сдавшись, кивнул.
— Да…
Рейн улыбнулся — широко, слепяще, безумствующе и жадно, как солнце афганской пустыни, чтобы сердце совсем рехнулось, чтобы загремело в висках и ушах, чтобы застонало и с охотой слегло в протянутые любящие руки, ни на миг уже не заботясь никакой иной истиной-моралью кроме той, что оставаться рядом со своим счастьем и со своей сумасшедшей кармой — вот и вся оставшаяся на Земле правда.
И черный Peugeot, рыча мотором, втёк на территорию аэропорта.
И ударили тормоза, и зашумели-завозились мимо безликие торопливые люди, перетаскивающие урны неподъемного мусорного багажа.
И растеклось серостью прощальное небо города-одеяла, и ударило о берега молчаливое табачное море, и отразились от стеклянных стен сотки-Харпы косые лучи пробившегося рассвета…
И иногда Господь бывает жесток настолько, что, наперекор всем совершенным грехам и всем непрочитанным молитвам, оставляет тебя…
Жить.
========== Двумя годами позже ==========
И будут сотни крыш.
Рассвет.
Абсент и виски.
Жар огня.
Окно.
Две пачки сигарет.
И разговор — глаза в глаза.
Под реконструированной сводчатой крышей дворцовых слезных драм и опер Королевского театра на Ковент-Гарден, на сцене триумфального напыщенного зала, где когдато отгремел первый в свете балет «Пигмалион», где отыгрывала свои сольные партии оставшаяся жить в веках Мария Салле, танцующая, наперекор всем устоявшимся традициям и минувшей в прошлом жестокой моде, без уз спеленывающего жесткого корсета, где короли и королевы имперских голубых кровей смотрели спектакли и слушали оратории, кивали в такт софизмам и потешались над шутовскими панегириками, кружился в репертуарном балетном танце кронпринц Рудольф, обнимающий тонкими дрожащими пальцами выбеленный водой и временем реквизионный череп.
Слаженные красивые ноги в жемчужно-белом эластичном шелке возносили над ализариновыми коврами и разбросанным цветочным нишами, имитирующими утренние охотничьи угодья, над занавешенными ложами и шифоновым бельём бывших умерщвленных любовниц, покуда в старинном северном моррисе взвивались лица Франца Иосифа и Елизаветы Баварской — родителей балеруна и самой известной за всё минувшее royal time супружеской четы.
Мария Вечера, скромная и инфантильная горжетка с сияющими глазами прирученной лани, бросающей из-под ресниц томные испуганные взгляды-соблазны, то слетала с накрытой для неё внебрачной перины под одеялом из сгубленных траурных лилий, прячась за шлейфами и балдахинами из опалово-барканского маркизета, то поднималась на тонкие подвижные ноги, на гарцующих пуантах приближаясь к возлюбленной пассии и завлекая ту в страстный, но пропитанный воспламененным недоверием и дыханием близкой смерти танец.
Музыкальная соната майерлинга, пронизанная бемольными диезами и расходящимися хроматическими гаммами, вибрируя ниточками-нервами, гремела, музыкальная соната, тревожа слух, стекала, перекатываясь тучными ключевыми каплями отыгранной партитуры по бокам отполированных украшающих нефритов, и туманный свет, льющийся с потолка и из-под машинарного суфлерского пола, собирался в старых лунных птиц, порхающих вокруг имущей власть ячменно-русой шевелюры молодого танцора.
— А вот, к слову, если подумать немного… Знал ли ты, душа моя, что…
Мужчина, вальяжно расположившийся в королевской вип-ложе на одном из двух обитых жаккардом кресел, расшитых оттенком пятнистого бисмарк-фуриозо, отвел скучающий поблескивающий взгляд от утомившего его монотонного действа, с любопытством и крупицей ревности в опасных желтых радужках всматриваясь в сидящего рядом невозмутимого юношу: стройного, расписанного японской акварелью по фарфору, точеного, всё равно так и не перегнавшего и далеко не догнавшего его в росте, и выглядевшего в целом так, будто только этим утром вышел из-за витрины диковинного антикварного магазинчика, стряхнул с элегантных цветочных плеч пыль и, ударив звонкими подкованными каблуками по мостовой, потерянным королевским франтом-фаворитом отправился вверх по изгибам Carnaby Street и King’s Road, выискивая позабывшее его счастье.
Юноша был удивительно худ, привычно бледен, обворожительно изыскан. Глаза — зимние переливы подлунного льда на волнах сонной Темзы, губы — спелый яблоневый лепесток, приходящий в солнечный мир в обдуваемом ветрами мае. Ресницы — нежный горностаев мех с воротника старушки-Виктории. Волосы — шик и роскошь, дарованная мантия, достойная истинного Короля, и сводящая с ума невозможная глубокая длина, ниспадающая ниже самих поджарых ягодиц.
Юноша держался гордо, держался дерзко, держался с бунтом и прямо; из-под черного бархатистого фрака с расширяющимися накрахмаленными манжетами на серебре гербованных пуговиц выглядывали белоснежные волнистые рукава стягивающей парадной рубашки, шею венчало кипенное жабо с брошью в переплетах геральдической Тюдорской розы. Черные тугие брюки из шелка, высокие черные сапоги на аккуратной выглаженной шнуровке и с достоинством перевязанными неброскими бантами…
Всего две секунды жадного трепетного любования — и мужчина против воли переменился в лице, жарко и горячо облизнул губы, тряхнул головой, увенчанной копной отросших волнистых локонов, струящихся до середины спины и бережно подвязанных в низкий хвост широкой белой лентой.
Строгий торжественный пиджак, строгая белая рубашка с бабочкой и строгие брюки с черными лакированными полусапогами от Jeffery West, Reynard, по граненой кобальтово-синей сережке в каждом проколотом ухе, с длинными вьющимися — Юа так и не смог понять, природой ли или всё же потугами сумасшедшего настырного пижона, хранящего этот свой секрет в темном тайнике — ресницами — Микель Рейнхарт, точно так же, как и его молодой юноша, привлекал всеобщее внимание, в эпоху минувших благородных эонов, в эпоху переменившегося мира и совсем иных ценностей всё равно представляясь посторонним глазам выгодной, завидной и желанной партией.