Юа не знал, смеялся этот человек, потерявший в черном стекле своё лицо, или всё-таки не смеялся, а был так же серьезен, как скукожившаяся вокруг атональная темнота, но пальцы мальчишки дрогнули, огладили сталь, изгибы, затворы, барабан и…
Спусковой крючок.
Напряглись, становясь растянутыми отвердевшими бычьими жилами в лучах сгорающей предутренней ночи.
Вместе с тем горло Юа вдруг почувствовало, как на него опускается медвежья рука, ощупывающая, находящая и пережимающая источник животворящего тока одним касанием резко сцепившихся пальцев.
Тело, отзываясь всегда одним и тем же вариантом, пришибленно содрогнулось, покорно выгнулось, в неистовой пульсации воспротивилось быстрому надвигающемуся завершению, когда еще даже не успело толком распуститься за свои чертовы семнадцать вёсен, а пальцы…
Пальцы, сжимающие железный ствол, дрогнули снова.
Юа уже не ощущал холода или инородности слившегося с ним неодухотворенного человекогубца, Юа не понимал разницы между теплым и ледяным, между светлым и темным, между руками чужого человека-зверя и руками его собственными…
Но когда боль вконец истекла и покинула его, когда всё завертелось подорванной детской каруселью и последний одиночный титр нашептал на ухо, что ему действительно жаль, что не в его всё происходящее власти, что лучше просто протянуть ладонь и послушно побрести следом в край всех утерянных на свете детей, пальцы Уэльса, самостоятельно решившие, что перед смертью уже всё равно, перед смертью уже глубоко наплевать, стиснулись свинцовой хваткой, послали по локтю и нервам короткий приказной импульс, пытаясь дозваться до запечатанной в черепной коробке божественной вычислительной машины. Пальцы освободили все зажимы, ударили пронизывающим разрядом, оживили и дернулись, и правая обездвиженная рука, вопреки собственному изумлению вскинувшись и обхватив непонятного застекленного человека объятием за напрягшуюся железную спину, уткнувшись в ту сталью мертвого дула, нажала на курок, позволяя душе оглохнуть, а полуслепым глазам в последний раз повстречаться с глазами иными — распахнувшимися навстречу вспышкой застывшего в глубине ребенка, удивленными, кристально-серыми и ни разу, ни разу не важными, не теми, не значимыми, не искомыми. Просто…
Просто человеческими.
И всё.
Полежав с немного на надломанной ноющей спине, помучившись под навалившимся сверху добивающим весом, снова и снова ворующим его кровь, Юа кое-как тот отодвинул, кое-как выкрутился, выпутался, тонким извивающимся мотыльком сползая из-под затихшего мертвеца на холодный пол.
Поднял белое березовое лицо, глядя на убитое им тело без капли сожаления или грусти — те еще придут, но придут много и много позже, когда жизнь всё расставит по угодным ей местам и страхи отпрянут в свою извечную шахматную тень.
С Богом не спорят, вопрос «за что?!» — самый нелепый из всех, что только можно задать, и безумие заставляет дышать намного лучше самого крепкого кофе, поэтому иногда — когда иного выбора больше не существует — бывает даже простительно стать на время безумным.
Юа почему-то вспомнил, что на дне его голландского вычурного ранца лежит запечатанный армейский осенний табак, что в убивающем полусне ему слышалась безгласная песнь убитого апостола Иоанна, потерявшего за тремя оливковыми холмами свои пристегивающиеся крылья. Юа — немного близоруко сейчас — покосился на собственную разбрызганную челку, качающуюся на сквозном ветру под каждым незначительным выдохом, словно колосья сладкой сентябрьской пшеницы, в стеблях которой попрятались обклеванные угольным вороньём солдатские мертвецы.
Пошатываясь, поднялся на нетвердые ноги, продолжая удерживать в пальцах сросшийся с кожей — теперь и уже навек — пистолет.
Пробрел с несколько отрешенных шагов.
Всё еще не понимая нашептанных разумом мотивов, снова остановился.
Сменив направление, дополз до вытолкнутого теменью шкафа, вынул первую попавшуюся тряпку — Рейнхартову футболку, наверное — и, задрав на себе порванную одежду, крепко-крепко обвязал найденную майку вокруг грудины и ребер, стараясь двигаться дальше с опорой только на правую сторону, в то время как сторона левая, покалывая, постепенно отнималась, тяжелела, оборачивалась мешающим злящим грузом, не желающим повиноваться приказующе-умоляющей воле.
Наружа — бесконечно отталкивающая и вместе с тем невыносимо желанная — встретила ошеломившим на секунду ветром в лицо, едким духом развеявшейся прогорклости, хрустом незаметно потянувшихся под ногами шагов, угловатыми изгибами и ночными поворотами. За чередой всего одноликого и безобразного — тремя поверженными растерзанными телами, битой карточной мастью разбросанными по багровеющим пустышкам-камням.
Погруженный в накрывшее его омутом глубочайшее неразличие мертвого и живого, Юа, бросив на трупы рассеянный взгляд, побрел, прихрамывая, дальше, пытаясь отмахнуться от настойчиво лезущих в глаза видений черных насмешливых беретов и рваных мундиров, пока избранная наугад дорога не привела его к последней на вселенную остановке, у покрытого лужами причала которой…
У причала которой, залитый кровью — пугающе-своей или всё-таки чужой — остановился на коленях Рейн, доламывающий глотку одному из-тоже-человеков, в то время как прицел железного, несущего смерть вражеского военного дула в руках человека иного, живого еще, уже оглаживал предвкушающим взглядом его спину, уже готовился всадиться оторванной от отцовского мяса боеголовкой, уже предупреждал о скорой единой смерти, и Микель, обжигающий яростным отчаянным холодом всю божественную вселенную разом…
Микель, наверное, обо всём этом догадывался.
Обо всём этом знал.
Знал, что полулежащий поодаль ошметок выжившей человечины с вытекающей душой вот-вот поставит финальную точку в его жалкой раскрученной пьесе, оборвет только-только завертевшуюся осмысленную жизнь, и он никогда и ни за что больше не воскреснет, не удержится, не вернется и не вымолит шанса всё переиначить, выхватывая из оставленного за плечами мира то единственное, чего до иступленной истерики не хватало решимости отпустить.
Знал, и, оставаясь преданным цепным псом своей увековеченной прекрасной принцессы с черной лилией в волосах, избавлял её хотя бы от того, от чего избавить еще мог, снимая с бесценной трепетной жизни очередной надкушенный надгробный крест.
Юа, пошатываясь, остановился.
Сощурил перекошенные, не подчиняющиеся больше глаза.
Дождался — невольно и с зарождающимся в темном хаосе сознания просветом — непрошеного внимания принцессинного королевского пса, что, едва почуяв знакомый пыльцовый запах, уже почти вскинул испуганную голову, почти вперился глаза в глаза и почти провел по проложившемуся безлунной ночью следу своего охотника…
А черная лилейная принцесса, кипя яростью и ненавистью, кипя жаждой мести и ответной занебесной боли, сделав навстречу еще два сбитых чертовых шага, просто подняла отвердевшую руку и просто выстрелила, попадая не в жизнь, а в откос — в разорванную ногу взвывшего и извернувшегося всем переломанным телом недобитого человека-охотника.
Моменты судьбы никогда не бывают просты — всякая принцесса теперь слишком хорошо это знала, — а потому Юа, ни на секунду не меняясь в безразличном окаменевшем лице, пышущем разве что усталостью и пустотой, выпустил еще одну пулю, еще, еще, спуская весь защелкавший барабан: пронизанные зимним железом ноги, руки, боковина, бёдра.
Последний патрон угодил во всё еще пытавшуюся подняться голову, последний патрон разорвал черепную кость, выбивая фонтаном хлынувшую юфтево-пропастную кровь, последний патрон стёр многоточие и поставил жирную покореженную кляксу, пусть сведенные судорогой принцессины пальцы еще и пытались насиловать пистолетный спусковой крючок, выжимая лишь пустое виноватое «клацк».
Клацк.
Клацк-клацк-клацк.
Шестой клацк выбил из мальчишеских рук умершее оружие, швыряя то наземь опавшим листом с пероксидного литейного клена. Девятый клацк подкосил шаткие длинные ноги, позволяя, наконец, обессиленным живущим мертвецом стечь наземь, согнуться в пояснице и животе, упереться ладонями о грубую почву и, с хрипами втягивая упрямившийся воздух, едва ли удержаться сидя, без острого камня под растерзанной щекой и с уплывающими в тоскливое никуда глазами.