В конце всех концов, жалуясь тупому Карпу на постиранный белый свитер, оказавшийся непередаваемо жестким и колючим, пытаясь тот отодрать от слившейся с ним воедино кожи, Уэльс написал Микелю еще и том, что в чертовом доме очень выборочно не работает электричество — потому что магнитола распевала о каменном сердце и утопленниках в царствах Медузы, ночники подмигивали желтым током, а вот ванная оживать отказывалась. Подумав, добавил строчку и о том, что кухня жрет свечной огонь, что в него не лезет никакая чертова еда и во всём вообще виноват идиотский лисий хаукарль, а после, сгрудившись на пол и подтянувшись к добытым ящикам, принялся ковыряться в сомнительном содержимом, выуживая на свет то инструкции, как стать лучшим укротителем ночных клубов, то буклетики по тридцати и одному способу обучить сердце — и отнюдь не только своё — танцевать румбу, то медальки и значки минувшей, но признанной платиновой славы.
Отыскались в пыльных-пыльных утробах, пропитанных запахами лекарств и паутины, жаркие белые свечки из подписанного овечьего сала, слепленные заново из использованных мертвых огарков. Папье-маше двуглавого красного дракона, прилепленного туалетнобумажной мумией на нарисованный чьей-то рукой герб. Подбитые на стёкла водолазные очки, мешочек с подсушенными травами, слишком подозрительными на усмотрение мальчишки, а потому от греха подальше запихнутыми в тонкий бумажный пакет, изначально запаковывающий крендельный пирог, а теперь выполняющий роль бесславного, но почетного мусорника. Маленькая зомбированная лошадка, залитая одеревеневшим клеем-пва и обрывками газетных вырезок двухсотлетней давности. Деревянный кривоватый крипи-динозаврик из конструктора «собери да раскрась сам», пожеванный первобытный Nokia в сером бронебойном кирпиче, пластиковые макеты дырявых апельсинов, возвышающаяся на помосте глиняная лама в инковской упряжке, миниатюрная гантелька для одиночного кулака, каменная утка в железном чайнике и книги. Целая новенькая связка страннейших книг в белых обложках с нездоровыми заголовками, сопровожденными редкостно уродливыми рисунками, стоящими в тонком балансе между современным громким искусством и клинически доказанным безумием.
Книжечки были сплошь толстыми, внушительными, приятно пахнущими и подписанными авторством некоего Хюглейкюра Дагссона, заставляющего привлечь к своим детищам внимание перекореженными, очень «хаукарлистыми» названиями:
«I hate Dolphins», «The little Book of the Icelanders in the Old Days», «You are Nothing», «My Pussy is Hungry».
— Что еще нахер за чертовщина…?
Юа, невольно отворивший наугад первую из десятикратной бесконечности макулатуру, запоздало сообразил, что книга была вовсе не книгой, а сборкой чокнутого рода комиксов, в одном стрипе которых рехнутый диктор орал перед работающей камерой о черном Сатане, в то время как на стрипе другом курчавого вида баба, заползшая в магазинчик фаллосного содержания под названием «Good Vibrations», с порога требовала самый огромный из имеющихся в продаже дилдо. Обнаружилась тут и взрослая истерика, разгоняющая заполонивших все детские площадки «Fuck you kids, adults rule!». Повесившийся на кресте галстучно-офисный придурок, Господь, приказующий неудачному суициднику спрыгнуть уже наконец с чертового окна, уроки сексуального образования для ломающихся голосом мальчиков и истекающих кровью между ног девочек. Католический император в римской короне, печально восседающий на своей терраске и мечтающий с кем-нибудь поебаться перед лицом бушующей праведной толпы, неудачник на инвалидной коляске, должный приподнять свою задницу и прошествовать по каменной лестнице до рая, унесенная ветром гомосексуальная порнуха. Растерзанный на проводах Санта с разодранными в кровь оленьими тушками и разбросанными подарками, курящий на воде Иисус и самонасилующая пенис крикливая рука.
На последнем увиденном стрипе, где посреди крестов да могил черный ряженый священник вещал с доброй улыбкой собравшемуся на траур семейству, что: — «C’mon, guys! One day we’ll be look back at this moment and laugh», — Юа, покривившись лицом, вдоволь насмотревшись на черные кучерявые облачка и белые бесформенные каракули, узнавая за каждой гребаной фразой и впрямь сраного развращенного хаукарля — единственного полноправного владельца всего этого чертового добра, — быстро захлопнул двинутые комиксы обратно, запихивая связками-пучками туда же, где взял, и придавливая сверху каменной уткой — чтобы, блядь, не было соблазна и чтобы вся эта ахинея не повылезала ночью, присоединившись к ахинее другой, обступившей хохочущей гвардией одержимый заброшенный дом.
В конце концов, не отыскав для себя спасения вообще ни в чём, поняв, что по вещам рыться опаснее — для нервов и психической стабильности, — чем просто попытаться лечь и уснуть, юноша, выключив магнитолу и напоследок заглянув в окно, в котором плескалось только зимнее неподвижное, свинцовое, морозное небо, где ничего не разглядеть и в самых огромных на свете очках, задернув шторку и проверив содержимое Карповой миски, кое-как уговорив себя стянуть джинсы и свитер, а вместо тех натянуть на плечи да на спину Рейнхартову домашнюю рубашку, пропахшую его потом и его табаком, зарылся в холодное шелестящее одеяло, отчего-то непомерно раздражающее сегодня и шепчущимся на ухо неспокойным пухом, и чересчур горячими, но не способными согреть прикосновениями: по спине от жара стекала испарина, впитываясь в рубашку Микеля, дышать становилось отупляюще тяжело, а тело всё равно колотилось снежной дрожью, жалобно подбирая под себя пятки и стискивая аккуратные веера ножных пальцев.
Юа долго ерзал, долго мучился, долго пытался уговорить себя перевернуться на бок, но уперто продолжал лежать только на спине, вместо глаз закрытых держа те строго открытыми и сквозь прищуренные щелки наблюдая за темной комнатой, вроде бы продолжающей тонуть в оставленных догорать желтых отблесках.
Из ног куда-то подевался уютный Карп, хоть как-то отвлекающий живым мурлычущим сгустком, и Уэльсу — всё еще не желавшему этого признавать — стало совсем невмоготу: поменяв свою подушку местами с подушкой лисьего мужчины, юноша затащил ту в угол, к спинке, уткнулся в неё затылком, чуть приподнялся на острых локтях и, натянув одеяло по нос, попытался закрыть глаза, вместе с тем на соседней подушке на ощупь устраивая в сонной перине сотовый, смутно надеясь, что тот еще проснется до его погружения в нервный опасный полусон.
Телефон молчал, глаза болели и потихоньку — против воли — слипались, с кухни и коридора по-прежнему тянулась да заползала в щели черная темнота…
Привыкнув к ней, привыкнув к завыванию сквозняков и даже к тому, что Карп всё-таки где-то неподалеку ошивался, тревожа напряженный слух вылизыванием бесконечно грязных, наверное — раз столько те отмывал, — яиц, Юа уже почти задремал, почти провалился в размытые видения циркового имаджинариума, когда вдруг на кухне что-то с грохотом свалилось, проехалось по столешнице и утопилось в воде, подняв бултыхающийся грохот. В комнате в ту же секунду затушило сразу две свечи, за окном метнулась размазанная пепелистая тень, на миг перекрывшая льющийся через шторку полусвет, а на подушке завибрировал телефон, рассыпаясь вереницей доставленных Его Величеству голубиных писем.
Перепуганный и вскочивший на месте, покрытый холодными каплями телесной влаги и с сердцем, отбивающим пульс у самой глотки, Юа метнулся было прочь из постели, бросился к окну, остановившись на полпути и только тут сообразив и про телефон, и про чертову кухню…
И пока он терялся, пока ноги его наотрез отказывались тащиться в шипящую ядом темноту, созывающую голосами белых ночных кобылиц, пока Карп недовольно ершился да шипел, забившись, кажется, под самую кровать, укутанный в перья подушки сотовый, задумчиво мигнув дисплеем, начал наигрывать чертовым тягучим испанским танго, завлекая мальчишку немедленно всё бросить и поднять упорствующе добивающуюся внимания трубку.
Уэльс, помешкав лишь с секунду, и бросил, и послал всё к чертовой семейке, и, нервно оглядываясь по напрягшимся всклокоченным сторонам, ринулся обратно в постель, стискивая в непослушных пальцах телефон и лишь чудом нажимая вместо «отказа» разместившееся рядом «принятие вызова».