Внутри было тревожно, было пусто и по-больничному болезненно, и в сердце, привыкшему к склоке, к палитре буйствующих чувств, разливалось неведанное ранее отчаянье, едва сознанию стоило вспомнить, что скоро-скоро под ноги ляжет обратная дорога домой, что скоро-скоро встретят черным стеклом задутые ветрами индевелые окна и скоро-скоро нагрянет истинная смеющаяся ночь, в которой не послышится ни херувимской песни, ни растянутой звонкой латыни белесых хоровых мальчиков, ни бесшумной поступи новогодних желанных подарков — ничего не послышится в чертовой вечной бездне, и останется лишь бессильно наблюдать, как мимо промелькнет развевающееся в темноте знакомое черное пальто, и он — явившийся видением и насмешкой свыше — постепенно растворится, уходя в забывчивое всегда.
Сумасшедший и влюбленный, прокаженный и благословленный своим недугом, Юа вдруг, приподняв голову и столкнувшись со слепящим отражением в литых изгибах прикорнувшего у молитвенника трикирия, как наяву увидел каверзную заостренную улыбку, вечный бронзовый загар и кудри прошловечного поэта преследующего его наваждения.
Увидел длинные струны умелых пальцев, увидел дым ментоловой сигареты и дым, прогорающий как карты, покуда карты прогорали как дым, а старое золото глаз глядело на узорное отражение стекла в алом кровавом вине, и вино то стекало со стен, вино то капало с потолка, вино окропляло грудь и простреленные удивленные ладони, и насмешливый поэт мертвой осени невольно пятился, невольно ложился спиной в вырытую под кельтским крестовищем могилу, укоризненно вышептывая прощальным своим стихоплетством, что…
«А я всегда хотел, юноша, чтобы меня сожгли. Ты, быть может, еще помнишь об этом?
Ну, честное слово, скажи, к чему мне эта земля?
Я не хочу валяться в ней, знаешь ли. И если однажды всё-таки придет Судный день и час, в который мне до сих пор трудно поверить — я не хочу, чтобы меня снова вынимали из червивой коробки и налепляли на кости новое, только-только сваренное в гончарном котелке мясо, радуя, будто теперь я тут, на Земле, буду жить несчастливо и вечно. Какое уж тут счастье, когда вечно-то соберутся жить, как мы с тобой оба понимаем, и все остальные, и деться от них будет некуда с концами, и даже суицид прекратит спасать.
Создатель упаси меня от такого «счастья», душа моя.
Уволь, но это уже откровенный мазохизм, да еще и тот, которой не по твоей части, хотя ты, сладкий, и умудряешься раз за разом впечатлять меня в своих неуемных болелюбивых пристрастиях.
Ну же, Юа, не смотри на меня так.
Скажи, разве тебе станет легче с того, что мои чертовы кости будут лежать под твоими ногами, не имея возможности тебя ни обнять, ни обласкать, ни просто проклюнуться из земли и обдать ласковым утренним приветом?
Разве этого тебе хочется?
Сгори вместе со мной, душа моя, и вольной птицей отправляйся по следу, если мне вдруг придется покинуть этот мир раньше тебя: лети в волшебную ленную страну, лети на винные реки и цветочные берега, где я всегда буду тебя ждать…
И прости меня.
Прости меня, милый мой мальчик, за всё то, что я натворил, и за то, что в кармане моем всё хохочет и хохочет картонный паршивый черт — ты же знаешь, что он — моё проклятие, и я никогда не сумею его заткнуть.
Прости меня за всё, нежный мой…»
Орга́н, срываясь на дикие свирепствующие ноты медно-духового баса, взыграл затаенной в мажоре болью, в то время как минор разыгрался седеющим кружащим смехом, и Юа, болезненно стиснув зубы и затаив своровавшие дыхание страхи-реальности, очумело оглянувшись по расплывающимся сторонам, опять ухватился за свой телефон, с нетерпеливостью высекая дрожащими пальцами пропитанное смятением и желанием это смятение неминуемо, но неумело скрыть сообщение:
«Я купил поесть, Рейн.
Пришел в церковь, но здесь ни разу не так тихо, как я думал — полно людей, а от игры раскалывается голова.
Не знаю, чем ты там занят, но надеюсь, что у тебя… всё в порядке.
Не вздумай влезать в неприятности, я тебя умоляю. Я же знаю, что ты можешь.
И вообще веди себя там хорошо, понял меня?
Напиши мне, как сможешь.
Буду возвращаться домой.
Устал».
Получилось скомканно и ни разу совсем не правдиво: не того хотелось ему сказать, не того желалось телу и изнывающему сердцу, только страхи всё больше толкают на путь сожалений о несвершенном, страхи точат зубы, страхи оборачивают зверем, а зверь не может назвать теплых слов, зверь не может ничего иного, кроме как доказывать свою взрослую болезнь зубами, рыком да когтями, слезно вонзаясь сталью в собственный надрывающийся скальп.
Раздраженный на самого себя, снова и снова не получающий ни отчета, ни сигнала о сохранности бесценной лисьей жизни, юноша, еще с несколько минут понаблюдав за плавающими мимо прохожими-рыбами, облаченными кто в пуховик, кто в анорак, кто в лапландскую парку — почти такую же, как у него, — вдруг, подчиняясь неисповедимой божественной проповеди, увидел маленького мальчишку с лицом взрослого тоскливого Будды, что, взобравшись на освященный амвон, большими рассеянными глазами глядя на выложенное красочными мазками лицо застывшего в витражной мозаике мученика-Иисуса, подтек к тому с красным стеклом свечного фонарика, неуверенно оставляя холодный ропотный дар на клочке шаткого, выполняющего роль сберегающей оградки, дерева.
Сбивчиво поклонился, едва не расшибив лбом загудевшие перила и только чудом подхватив накренившийся в последний стекольный полет рубиновый фонарь.
Неумело нарисовал рядом с собой воздушный пальцевый крест и, о чём-то беззвучно прошептав — орга́н воровал все звуки и все песни, сотворяя из массы — одиночество, а из шума — уединение, — отвернулся обратно, сгорбленным пустынным феллахом возвращаясь не ко главному входу, а к черному нартеску, предназначенному для тех, кто отвергнут, не принят, напуган и никогда не посчитает себя достойным распахнутых приветственным зовом врат, сквозь которые ходить лишь тем, во имя кого старая лютеранская киркья и была когдато возведена, а не тем, кто разучился веровать даже в собственную душу, зато верил в светило вспышки и брезгливого взгляда забравшегося в чужие края недоученного искусствоведа, меряющего золото угольной расценкой.
Юа не мог сказать, что верит или не верит в провидения свыше — он о них просто никогда не задумывался.
Не задумывался, не замечал, не помнил и не понимал, но сейчас, продолжая глядеть вослед упорхнувшему безымянному ребенку, затаившему на дне глаз тот же страх, что испивал и сам он, резко поднялся на спружинившие ноги, убрал в карман драгоценный телефон, застегивая тот на все имеющиеся молнии-пуговицы-замки. Поднял пакет с едой, постоял на месте, потерянно поозирался кругом и, сообразив, что немногие желающие входят в атриум с голыми руками, а возвращаются со свечами, крестами, молитвенниками, колокольчиками-кандиями и отгоняющими нечисть четками, тоже отправился туда, морщась под громыханием проплывающего над головой орга́на и не самыми приятными запахами смешанного с морозом ладана, воска и жидкого огнища, приправленного одному только храму известными травами-полуночниками.
Чем дольше он дышал им, этим причудливым душным воздухом, созданным для полета, а не для ходьбы, тем настойчивее ему мерещилось, будто рот его жадно глотает со дна бокала готический растворенный собор, будто кто-то где-то ходит по той траве, которая только-только ему приснилась, и будто ломкие смуглые пальцы, окрашенные кровью да дулом разломанных пуль, где-то там — далеко или не очень — сейчас надрывают нитки-линии его жизни, оставляя в сердце томиться, крепнуть и колоситься одну лишь лисью сумасшедшую одержимость, ради которой он…
Ради которой он, насмехаясь над самим собой и кусая от смятения губы, всё-таки отыскал тихую скромную лавку с торгующим ряженым стариком, всё-таки купил свечу в красном простецком стекле и, задымив её возрождающим на час огнем, возвратился обратно в кафедральный неф, с осторожностью и стеснением подтекая — сбивчивый шаг за шагом — к молчаливому алтарю.