Потом он просто…
Когда Юа почти сполз на пол, разбивая себе о стену лицо, когда ударился лбом о треснувший прозрачный кварц, Рейнхарт…
Наконец-то…
Позвонил.
Телефон сердито гудел и вибрировал, телефон поспешно ползал по ладони, телефон подпрыгивал и норовил свалиться, показывая застывшее на экране изображение чужого лица. Телефон напрашивался на ответ, телефон клянчил внимания, телефон шептался, что ему странно и страшно, что скоро случится непоправимое и каждая секунда теперь в расчет, и Юа, досчитавший до семи с половиной, оглушенный и разбитый, страшащийся услышать и не услышать одновременно, поднес к уху холодный корпус, снял трубку, открыл рот и…
Не смог.
Просто не сумел назвать ни слова.
Он отчетливо слышал, как где-то там гремят громадные моторы и машут заведенные лопасти, как переговаривается вечный гомон земных нерешимых забот, как кто-то кого-то зовет и другой кто-то на кого-то орет. Слышал пронзительный лай, визг, стук железных нагруженных колес, полосу пролетающих мимо машин, оглушительный рёв турбин, и после…
После всего этого услышал…
— Юа…? Юа, милый, ты здесь…?
Юа — едва живой и едва дышащий, стянутый по швам такой же машинной ржавой пружиной, — помешкав, сдавленно кивнул, стискивая в кулаке прядь разметавшихся по полу волос и сжимая её с той силой, чтобы обязательно убить и сломать, будь она чуточку более… живой.
— Юа…? Скажи, ты слышишь меня?
Юа кивнул снова, проклиная отстукивающее в грудине заведенное сердце — то всё еще снедал страх, то всё еще отказывалось прощать и отказывалось становиться прощенным, ложась безнадежной уже подстилкой под чужие надраенные ноги, без которых попросту — слишком поздно он разгадал его секрет — больше не умело выживать.
— Милый, ты пугаешь меня… Пожалуйста, скажи мне хоть что-нибудь! Немедленно, Юа! Слышишь?
Юа с глухим отчаяньем чертыхнулся. Прочертил пальцами разбрызганную пыльную напольную дорожку. Стиснул вместе колени и, склонившись еще ниже в буддистском покорном поклоне, чтобы лбом о стену и смертью о жизнь, тихо и вымученно пробормотал, слизывая с языка разгорающуюся на том соль:
— Слышу…
— Юа, сокровище! Слава Создателю, что всё в порядке!
Мальчик, милый мой мальчик, я прошу тебя, только говори чуточку громче — здесь слишком шумно, мне трудно тебя разобрать!
Юа прикусил губы. Провел по тем морским языком, в котором и так кристаллы, и так приправа, и так слишком много слёз. Смутно и рассеянно подумал, что сейчас Рейнхарт совсем не был похож на того, кто решал кого-либо в своей жизни бросить, и, накрыв ладонью продолжающее умирать да вырываться сердце, скомканно и неуверенно проговорил, стараясь подчинить и поднять голос хотя бы еще на две холодных волчьих октавы:
— Где ты находишься, Рейн…? И, черт возьми, почему ты там, а не… здесь…?
Трубка отчего-то смолчала.
Раздался подорвавший барабанные перепонки гул, кто-то где-то завизжал протяжным электрическим воем, будто на ином конце мира всё же разыгрывалась страшная братоубийственная война, и Уэльс, снова успевший поддаться сжирающей панике, вдруг дождался совершенно не похожего на прежнего себя голоса, разбито и потерянно прошептавшего на самое ухо, даже с глупого цифрового расстояния опаляя то скуренным сухим дыханием:
— Подожди немножко, сокровище. Я всё-таки совершенно не могу говорить с тобой, когда здесь продолжает твориться этот чертов дурдом. Сейчас, я лишь отыщу местечко потише и постараюсь всё тебе объяснить. Только, пожалуйста, не клади трубку — позволь мне пока хотя бы просто слышать твоё бесценное дыхание. И потом… Если ты её положишь — мне снова станет страшно, что у меня больше не получится до тебя дозвониться.
Юа не любил говорить по телефону. Юа не успел научиться говорить по телефону. Юа продолжал глупо и самонадеянно кивать в такт жадно впитываемым словам.
Лишь спустя долгие десятки секунд он вдруг запоздало приходил в себя, хватался за волосы, вышептывал ответом сбивчивое редкое слово и, тушуясь, погружаясь в пучину обхватившего кроткого отчаянья, продолжал и продолжал покорно дожидаться, пока покинувший мужчина с желтыми невидимыми глазами не вернется решить его судьбу, играючи зажатую между пальцами и прокуренной ладонью с привкусом табака.
Он долго слушал грузовые стоны, долго втекал в гомон проскальзывающих где-то там многоголосых людей. Долго растерянно озирался по оставшейся ему пустоте, с обидой не понимая, почему здесь у него так чертовски невозможно тихо, и долго расковыривал в пальцах кончики засекшихся волос, сплетая те в узлы и распутывая снова, снова и снова, вздрагивая всякий раз, как мужчина поторапливал самого себя, как говорил, что вот-вот доберется, и как, наконец, заявил, обдавая отвыкший слух резкой резью почти-тишины, на фоне которой разве что время от времени разбивался чей-нибудь отрешенный скомканный присвист:
— Ну вот, здесь нам уже никто не должен — надеюсь… — помешать.
Я в аэропорту, душа моя.
— В аэропорту…? — с расширившимися глазами и паникой вниз по языку повторил Уэльс, всё-таки позволяя сердцу распахнуть швы-раны и растечься утопленнической ало-зеленой кровью наружу через продырявленные поры. — Куда ты собрался уезжать? Зачем…?
— Не уезжать, свет мой. Я уже уехал и уже прибыл, куда мне было нужно.
Я не могу сказать тебе, где именно нахожусь, но место это не так далеко, как тебе может показаться — всего лишь еще один европейский городишко в нескольких часах утомительного перелетного пути.
Прости, что не смог ответить тебе раньше — я успел сойти с ума, умереть от тоски по тебе, искусать себе все локти, и позвонил, как только выбрался из салона. Ты сам, думаю, слышал, как там всё гремело.
И твоё сообщение я, конечно же, получил.
Ты волновался, котенок?
Прости меня и за это тоже.
— Я… — Уэльсу безумно хотелось сказать, что… нет. Нет, он не волновался. Ни за что, никогда. Не психовал, не переживал, даже внимания не обратил, будто какого-то чертового вонючего хаукарля нет в постели, будто это совершенно нормально, совершенно в порядке привычных людских вещей — вот так просто и молча исчезать. Он вовсе не думал о нём, он вовсе не хотел такой жизни, он не хотел её никакой, если всё равно всем на эту жизнь было — как выходит — глубоко наплевать. Ему жаждалось сказать это всё: из вредности, из обиды, из-за пережитого кошмара, из-за одиночества, из-за холодной боли в сердце и еще из-за того, что так до конца и не верил, будто всё снова хорошо, будто всё каким-то чудом разрешилось и будто Микель Рейнхарт непременно отыщет всему произошедшему достойное объяснение и вернется обратно, пообещав никогда так больше не поступать. Жаждалось, но сердце, кровоточащими потугами отделившееся от упрямства и разума, твердо и глухо твердило, что нет, что он трусливо лжет, а трусливых лживых детей никто никогда не станет слушать. Никто никогда не станет спасать. Никто никогда не станет любить. Никто и никогда, мальчик-Уэльс, ты понял? — А ты сам как думаешь, идиот…? Я не волновался. Я чуть с ума не сошел, когда понял, что ты пропал… Какого черта, Рейн? Почему ты там, где ты есть? Почему хотя бы не сказал мне — сегодня утром, вчера, позавчера, неделю, мать его, назад?
Рейнхарт, слишком удивленный тем, что возлюбленный сердцем мальчик даже не попытался отнекаться от редкого признания собственных непостижимых чувств и обвести его за нос, а еще тем, что цветочный Юа как будто бы с первого раза понял про его маленькое табу, угнетающую невозможность назвать значащийся на карте городок, дабы ничьи посторонние уши не прознали о выболтанной тайне и не вонзились дулом винтовки между мальчишьих лопаток, ощутил разложившийся привкус болезненной вины и разложившийся привкус болезненной же тоски, под кровавыми путами которых лишь с огромным трудом уговорил душу и тело подчиниться чужому приказу и покинуть обожаемое взлелеянное сокровище на чертов несколькодневный произвол.
— Прости меня, молю, путеводная моя звезда… Я не хотел, Создатель видит, я не хотел никуда от тебя уезжать! Ни уезжать, ни уходить, ни на секунду, ни на мгновение, сладкий мой, возлюбленный мой мальчик…