Поглядев на скромную в габаритах тарелку и ощутив, что брюхо на этом отнюдь не успокоится, он, пошарив по холодильнику еще немного, выудил из сборища конкретно подозрительных продуктов, тех продуктов, что требовали термообрабатывающей возни, и тех, что были странны, но хотя бы понятны, пару ложек поджаренной тертой картошки с соевым уксусом и сыром тофу в остром японском соусе, после чего, отнеся еду наверх и спустившись обратно вниз за подоспевшим чаем, прислушиваясь к шуму продолжающей литься в ванной воды, поддавшись прозвучавшему в голове голосу жестокой эмоционально нестабильной утки с игрушечной базукой наперевес, прошлепал как будто бы невзначай…
Мимо поселенного на отшибе подвала.
Опасливо подергал ручку, задницей чуя, что если засекут за подобным занятием теперь — то безобидной в сравнении проволокой отвертеться уже не получится.
Обнаружил, что подвал не просто снова застрял этой своей ржавой костенеющей смазкой в петлях, а по-настоящему…
Заперт.
От осознания этой нелепой обыденной истины настроение с чего-то покрутилось, погрызлось да смертогонно упало. В воображении замельтешило в разы больше нервозных возможностей, криво-косо сшивающих сегодняшнее утро с этим вот загадочным подвалом и не поддающимися логике странностями замкнувшегося в себе Рейнхарта…
В конце концов, не желая попасться мужчине на глаза и испытать на себе его нетерпимое терпение еще раз, Юа, подхватив оставленный на плите выкипающий чай, с тихим скрипом второй гостиничной лестницы поплелся наверх, заниматься тем, чем заниматься за последнюю неделю — во время их непродолжительных, но достаточно частых ссор — привык: на заброшенных верхних этажах водилось слишком много никому не нужного хлама и слишком много интересных вещиц, способных хоть как-то скрасить хренов день в таком же хреновом доме, напрочь лишенном телевизора, интернета, нормального освещения и на последующие час, два или десять — банального живительного общения.
⊹⊹⊹
Когда свет поддался темноте и ветер-сторож, поскрипывая подгнивающими ставнями, ворвался в пологие щели, проверяя, нет ли здесь, в каморке чердака, позабытой старины, которую неминуемо нужно замести, а огоньки свечек обернулись в начищенную ивовую медь, стекая по стволикам горячими каплями жидкого сала, наверх, чеканя шаги пятью прошедшими часами, поднялся лисий Рейнхарт.
Поднялся он бесшумно, сменив тапки или привычные уличные ботинки, что порой не трудился снимать даже дома, на тихие шерстяные носки, прикрытые спадающими до пола черными джинсами, и, наверное, долго-долго стоял за спиной Уэльса, который, обложившись ворохом книг и нотных партитур, черно-белых рисунков углем или грифелем по рифленой акварельной бумаге, черно-белых же фотографий и выдранных кем-то до него тетрадных листов, устроился в уголке на холодном дощатом полу. Очертив невольничью пентаграмму расставленными по кругу желтыми свечами, мальчик читал найденного среди прочих завалов Пастернака, с пару десятков лет назад переведенного и на строгий шекспировский английский.
Мужчину он не замечал до тех пор, пока ветер не прошелся по глади его мандолин, не затушил одну из свечек, а Рейнхарт, устав таиться, украдкой любуясь своим обожествленным цветком, не наклонился над тем, опуская со спины на плечо руку, чтобы добиться реакции весьма и весьма…
Предсказуемой, если речь шла о мальчике-Юа: тот резко дернулся, вскрикнул-взрычал и, вывернув голову да отшатнувшись так, что длинные пряди едва не угодили в жадный огонь, чуть расширившимися негодующими глазами уставился на заявившегося дурака сильно недружелюбно и без видимого — хотя бы в ближайших обозримых минутах — прощения.
— Какого черта ты удумал подкрадываться, идиот паршивый?! — злостно прошипел мальчишка. Покосился на раскрытую на коленях книгу, на весь прочий хлам, что успел подтащить к себе поближе, поначалу томясь одиночеством, а потом отчего-то втянувшись и даже позабыв следить за временем, отмеченным спящими за разрушенной тумбочкой ржавыми часами-тыквой, выкрашенными в черемую сурьму. Книгу захлопнул, свечи отодвинул ногой, а вот на мужчину больше не смотрел, намеренно отводя клубящийся обидой взгляд. — И какого черта ты вдруг решил заявиться, а, твоё Тупейшество? Я думал, что такому всему серьезному и шибко взрослому тебе чертовски муторно торчать рядом с не соображающими ничего детьми.
Рейнхарт за его спиной виновато простонал, потоптался — скрипнули прибитые к полу доски и по стенам разбежались стайкой тени сгорбленных карликовых деревец, схваченных за руки-ветки зубастым картонным ветром.
— Прости меня, душа моя. Я признаю́, что повел себя как последний на свете идиот. И я вовсе не считаю тебя ребенком, котенок. Хотя бы не настолько, чтобы не доверить тебе тех же тайн, которыми томлюсь и сам. Просто…
Голос его, срываясь, подрагивал, и Юа, чертыхнувшись, решил, что бес уж с ним, что так и быть — пусть себе попытается оправдаться, потому что и самому ему с дурным хаукарлем враждовать не хотелось, да и утро осталось слишком далеко за плечами, чтобы выпускать из сердечных могил старую подрезанную боль.
— «Просто»…? — насупленно переспросил он, складывая на груди руки и лопатками чувствуя, как нескладный дылда-лис, не зная, как тут уместиться, чтобы ничего не свернуть в уютном мальчишеском гнездышке, худо-бедно протискивается на корточки, стараясь и не шевелиться, и только вот дышать, забираясь парами под теплую лопапейсу, повязанный поверху шарф и слоеное тесто из рубашки да футболки под спрессованной шерстью — наверху, где и в помине не водилось никакого очага, всегда было достаточно холодно, чтобы на стеклах с внутренней комнатной стороны потрескивал инеем снежок, выдуваемый седым стариком с полярной звездой в бровях.
— Просто я… — Теплые руки осторожно притронулись к плечам, осторожно огладили и, подтянув мальчишку поближе к мужчине, заставили уткнуться тому в грудь, снова и снова отнимая выученные когдато азы легочно-сердечных фрикций. — Я слишком испугался и слишком встревожился за тебя, мой мальчик. Поэтому и только поэтому и… не отыскал в себе сил об этом заговорить.
Про тревогу и испуг Юа понять, вопреки собственной уязвленности, мог: еще с несколько часов назад он и сам носился вокруг Рейнхарта, едва ли не сходя с ума от мысли, что с тем что-то могло приключиться, а потому ни возразить, ни особачиться не сумел.
Помолчал.
Подышал порами, постепенно возвращая кислород и в гортань, и, прикрыв глаза, настороженно и испуганно, что зона отчужденной тишины опять возвратится, вонзая в дерево свой флаг, спросил:
— А теперь…? Теперь ты говорить готов?
— Теперь готов, — лишь чуть помешкав, отозвалось глухим смолистым голосом позади. — Однако, душа моя, мне не то чтобы особенно есть, что сказать… Кроме разве того, что какое-то время мне стоит побыть настороже, а тебе — позабыть всю эту ерунду и ни о чём больше не тревожиться. Хотя бы до тех пор, пока я не заговорю с тобой об этом в следующий раз сам.
— Эй…!
Расклад получался донельзя паршивейшим и лживо-скользким, и Юа с огромной радостью высказался бы сейчас об этом вслух, если бы…
Просто, наверное, если бы.
Если бы поздняя желтоглазая Жуть не подобралась сюда на когтях из-под самой снаружной земли, кружась каркающим лиственным октябрём. Если бы не билось черное вороньё в пыльных кружевных занавесках и если бы ночь за окном не стелилась наземь алыми кровяными каплями, шурша под ногой невидимой рыжей кошки.
Лисий Рейнхарт долго слушал его тишину, а Юа, кусая от бессилия губы и прикрывая реснитчатыми веками глаза, исписанные чернильно-синей, что жилы темных-темных вен, краской, долго слушал биение его уродливого прекрасного сердца, кутаясь в теплый уют, что в старое одеяло из покалывающего шотландского тартана.
По стенам бродили ржавые пятна сбежавшей позолоты, по углам гуляли тени-крысы в бумажных коронах, и где-то по лестницам со звонким смехом топали мелкие лапки да порхали белые простыни, встречая последние числа дикого октября, зажигающегося тыквенной улыбкой близящегося мертвого бала. Загадки загробной зги слетались на сырость вымытых дождем плит осенних госпиталей, красным листом цвел куст призрачного ракитника, приютившего курган Короля-Джека с поблескивающим в костяных пальцах черепком-подсвечником, собирающим убиенные пёсьи души одной большой стаей, и губы астр да далий, раскрываясь клыкастыми пастями, заводили полуночные гимны, стирающие мягкими мазками туманов все смертные секреты и просрочившиеся воспоминания…