На миг Юа сделалось слепяще-больно от этой вот всепрожигающей грубости. В миг другой — снова страшно, и страх, раскинувший костяной царствующий шатер, моментально вытеснил все остальные ощущения и восприятия, понукая опять и опять пытаться биться, хоть биться и рыдающе не хотелось в силу подсознательного желания сохранить между ними то бесценное, что сохранить еще было возможно.
— Маленький непослушный стервец… маленький допрыгавшийся безмозглый стервец… — шептали ледяные звериные губы, позволяя таким же ледяным звериным рукам, скрежещущим ржавым железом и стоном знакомой гибкой стали, расплавленной до состояния тонких механических пут, обвить чуткими хирургическими пальцами пульсирующие юношеские запястья, огладить их кромками ногтей и — придавливая извивающееся тело коленом уже между хрустнувших лопаток, — приподняв над постелью, быстрым заученным движением оплести те…
Проволокой.
Чертовой грязной проволокой с шипчиками коротеньких частых иголок, пока еще только царапающих до белого мела кожу, но не спешащих вонзаться в тонкую плоть распахнувшего глаза пронизанного Уэльса, запоздало вспоминающего, что об этой проклятой железке Рейнхарт уже заикался тогда, в тот наивный мирный час, когда пытался вымыть вопящего предупреждающей сиреной кота.
— Ч-что… что ты… что ты, господи, творишь, психопат…?! Ты совсем… совсем двинулся, Рейнхарт…? Что, мать твою, ты делаешь?! — слова и голос возвращались скачками-удавками по мере того, как мужчина, всё тяжелее дыша ему в затылок, продолжал мотать вокруг запястий свои терновые железные венцы, из которых ни вырваться, ни выскользнуть было уже попросту невозможно — это не веревки, и единое неосторожное движение обещало привести к тому, что все эти иглы разом вопьются в кожу, что, помимо адовой боли, принесут еще и кромешную неспособность выбраться наружу без посторонней — и желательно уже сильно врачебной — помощи. — Отпусти, скотина! Ублюдище! Сука поганая! Прекрати это немедленно, не сходи с ума! Раскрой глаза, прочисть мозги и отпусти меня, ты… ты…
Слова заканчивались, слова вновь терялись, сталкиваясь друг с другом разноцветными костными шарами, а Рейнхарт, будто в отместку за все эти вопли и маты, перед самым уже концом, вдруг потянул за шипастые кончики — рассекшие и ему пару омывшихся брусникой подушек — так грубо и так сильно, что Юа, вытаращившись шире, надсадно взвыл: две или три проклятые иголки надрезали ему кожу и, пустив по той теплую мокрую кровь, вторглись колышками в раскрывшуюся плоть, терзая навязчивой болью застрявшего между шкурой и мясом осиного жала.
Юа бился, Юа хрипел и ошалело метался, ошалело дергался в повязавшей петле, отчего гребаные иглы вонзались лишь еще глубже, еще невыносимее, еще жестче…
А когда Микель молча сполз с него, когда куда-то оттёк, ненадолго позволяя вдохнуть полной грудью застревающего в глотке кислорода и ощутить обманчивый вкус свободы, и когда Юа, отчетливо помня, что в этом доме-ловушке деваться ему некуда, попытался кое-как перевернуться и сесть — иглы вгрызлись в плоть с такой агонией, что мальчишка, не сдержав рвущегося из ребер вопля, поверженно закричал.
Повалился обратно лицом в разящий перегноем матрас, впился в тот зубами. От бессилия, боли и обиды ударил в пустоту ногой и, стараясь заглушить хотя бы рвущиеся наружу позорные рыдания, вконец втаптывающие в грязь, невольно замер, застыл, покорно дожидаясь, когда вернется с охоты его сумасшедший палач, которому он столь наивно, столь глупо и столь опрометчиво желал какую-то часть себя подарить: Микель Рейнхарт не нуждался ни в подарках, ни в подачках, и одной частью довольствоваться не собирался тоже, желая со всей присущей ему жадностью забрать то, чем хотел владеть, целиком, не оставляя на прежнем месте ни единого шматка потрохов, ни последней отмершей волосинки.
— Сопротивление бесполезно, к сожалению, — послышалось мрачное, но больное и надтреснутое, будто бы напрочь лишившееся обычной сердцевины, когда мужчина, вернувшись к своему пленнику, забрался на постель и, поддев залитые кровью дрожащие руки, бережно подрезал на тех оставшуюся болтаться проволоку. — Только посмотри, что ты наделал, мой маленький глупый цветок… — Подушки пальцев мягко прошлись по порезам, измазались в красном соку. Поднесли те к алчному рту, позволяя языку слизать запретный привкус, а затем, огладив окрасившуюся в гроздь виноградного багрянца простынь, соскользнули вверх по рукам и на спину, чтобы осторожно, стараясь чинить ласку, никогда еще прежде не видящуюся Уэльсу такой скользкой, лживой и неуместной, перевернуть разбитого и распятого юношу на лопатки. — Эта игрушка устроена так, чтобы не задеть ничего жизненно важного, котенок, однако чем больше ты будешь барахтаться — тем печальнее могут оказаться последствия. Мне бы не хотелось портить твоей красоты, но ты попросту не оставляешь иного выбора…
Юа, мазнув опустевшим взглядом по потолку, пошатнувшимся понурым прыжком переместился на обращенное к нему лицо, за искаженностью которого уже почти совсем не узнавал привычного и любимого сердцем человека.
Этот новый Рейнхарт, как будто выпущенный на волю из склепного черного подвала вместе с трупным дыханием оживающей темноты, был не тем, кого он знал, а потому ни говорить с ним мальчик, ни принимать его не желал.
Вытянутый на спине, с запрокинутыми за голову руками в крови и терновых шипах вскрытого падшего ангела, в гриве свалявшихся волос и свете тускнеющих глаз, он тупо и молча смотрел, как неправильный Рейнхарт, огладив подрагивающими ладонями в мутных алых разводах его соски, спустился на ребра и живот, выцеловал и вылизал каждый лоскуток кожи и каждую выступающую костяшку…
А затем, вновь немного отстранившись и вновь схватившись за чертов шмоток шипастой проволоки, сполз на пол и принялся уже за его ноги, заставляя свести вместе и бёдра, и лодыжки.
То, что он творил, воспринялось замкнувшимся в самом себе мозгом за нечто из ряда вон неправдоподобное и сюрреалистичное, происходящее где и с кем угодно, но не здесь и не с ним, и Юа, оставаясь балансировать между крохами шаткого бытия и грузно наваливающимся да кусающим под кадык присмертием, с трудом разлепив слипшиеся губы, хмуро и хрипло пробормотал смешной, наивный, сугубо детский и такой жалкий в своей смехотворности вопрос:
— Что ты собрался со мной делать…? Ты же, кажется, хотел меня выебать… Тогда зачем нужно связывать ноги…?
Он искренне недоумевал, он даже не настолько заботился уже о какой-то там боли и каких-то там ранах — что телесных, что душевных, — и Рейнхарт, кажется, откуда-то понимая его чувства, ровно и разбито отрезал, огладив железными пальцами нежные фарфоровые коленки.
— Так нужно, плоть моя. Попытайся поверить мне. Ты просто слишком еще юн и непорочен, чтобы понимать, что такая… пикантная особенность нашего совместного вечера нисколько не помешает мне, как ты выразился, тебя выебать. Наоборот… в связи с последними событиями… поспособствует получению некоторого особенного удовольствия.
Юа непонимающе поморщился, чувствуя себя так, будто издевающийся больной человек, вопреки громким обещаниям никогда не лгать, всё-таки пытался сделать то, что свойственно делать всему человечьему племени: грязно и низко обмануть. Стремясь отвлечься от тошнотворных мыслей, закусил пересохшие губы. Почувствовал, как Рейнхарт чуточку подтолкнул его, пытаясь разместись на кровати повыше, а сам, отматывая следующий кусок колючей проволочки, принялся оплетать той щиколотки и лодыжки, на этот раз оставляя между теми крохотный зазор, но всё равно делая так, чтобы малейшее движение в нём превращалось в паршивый окровавленный ад.
Из-за вынужденного затишья и поредевших вопросов снова стало больно — особенно там, на сердце, — и Юа, прикрыв глаза и стараясь не глядеть вниз, в поплывшее ненормальное лицо маньяка, в которого имел дурное проклятье влюбиться, еще раз хрипло спросил, хоть и заранее знал, что вопрос этот неуместен, не имеет права на существование, скверен по одной своей сути, запретен и…