— Ты! Хренов паршивый Микки Маус! Слышишь меня?! С тобой, скотина, говорю!
Донесшееся из-за той стороны перегородки взрычавшее обращение оказалось настолько неожиданным и подкарауливающе-внезапным, что Микель, чуть отпрянув, но так и оставив бесстыжую ладонь приблудно скрестись о неподдающуюся жестяную ручку, мучаясь назойливой болью в возбудившемся практически до предела паху, не смог выдавить в ответ ни единого приличного звука, абсолютно не понимая, откуда мальчишка узнал — а он узнал, в этом не приходилось сомневаться, — что он стоит именно здесь, именно в этот самый миг, ни секундой позже, ни секундой раньше — строго-настрого в неизбежно насущном «сейчас». Двигался Рейнхарт в силу избранной когдато на задворках молодости профессии совершенно бесшумно: ни следов, ни других аматерских улик за собой приученно не оставлял, да и вода, если подумать, ревела, перекатываясь по подыхающим ржавым трубам, с той силой, за которой при всём желании и вставленном в оба уха отменном слуховом аппарате не разберешь даже того, как протиснувшиеся сквозь выбитое окно воры-грабители бегают по трезвонящему сигнализацией дому и растаскивают для воскресного аукциона всё самое ценное — от нижнего белья парижской кружевной марки до исписанных нежной рукой нотных листов, — покуда безропотное наивное тело пытается нежиться в громыхающей луже импровизированного комнатного водопада, добротно плюющегося озлобленным на всё святое парным кипятком.
— Вали из-под двери, больной извращенец! — тем не менее мальчик действительно, Авва же Отче, знал. Всё, черти его забери, знал. — Я тебе голову оторву, предупреждал же, если попробуешь сюда всунуться! И если еще куда-нибудь всунешься — оторву тоже, ты! Нехрен лазить по моим вещам, шкафам и дверям, понял меня?! Совесть имей! Я тебя вообще сюда не приглашал!
— Прости-прости, душа моя, я немножечко, что называется, увлекся и самую малость… заигрался… — виновато просмеялся Микель, по старой въевшейся привычке вскидывая руки ладонями наружу, будто мальчик со штормующими осенними глазами мог увидеть его через шаткую обертку покачивающейся от малейшего движения пыльной двери. — Я ничего такого не думал, слово тебе даю! Разумеется, ты и без моих объяснений прекрасно осознаешь, что мне бы безумно хотелось полюбоваться тобой обнаженным, но я хорошо понимаю, что так мне твоего расположения отнюдь не добиться, поэтому, как видишь, я особо и не пытаюсь ничего такого опасного с тобой провернуть… Скажи-ка лучше, изумительный ты мой чаровник, как ты узнал, что я пришел к тебе сюда именно сейчас? Неужели я чем-то себя выдал, погрузившись в мечты о желанном? Ты меня услышал? Почувствовал? Или как еще это произошло?
Это его всё же тревожило, и тревожило порядком — терять навыки, годами вырабатываемые и вбиваемые в мышцы, нервы и искусно, по малейшей команде подчиняющееся тело, в привычки и даже походку, из-за неожиданно ударившей в голову запоздалой влюбленности не хотелось от слова совсем, и Микель, застывший напряженной лохматой гончей, внимательно хватался за отголоски выливающейся вместе с водой надавливающей тишины, когда мальчик, вопросом его несколько озадаченный — это чутко уловилось в голосе, мгновенно упавшем в нотах и сколыхнувшейся напыщенной враждебности, — наконец, соизволил откликнуться:
— Услышишь тебя, как же… Ползаешь ты тише крысы, аморальщик хренов.
— Тогда как же…?
Юноша еще с недолго помолчал — подулся да потерзался соблазном в полной мере проявить свой жестокий норовок и ни на что так и не ответить, — правда, потом все-таки признался, проявил благословенную горсть просыпанного горличного милосердия, раскрыл самое первое — и пока что уникальное с часа их вчерашней судьботечной встречи — неуверенное откровение:
— Почувствовал, наверное. Черт знает, как это объяснить… Просто почувствовал, как ты сюда приперся и как стоишь и… дышишь и… будто таращишься на меня прямо сквозь эту дурацкую деревяшку… Вали уже отсюда и не мешай мне мыться, я же сказал! Не хватало еще из-за тебя опоздать.
Откровение второе и последнее, полностью вытеснившее откровение первое, которое вполне можно было повкушать и покатать, лелея, на исконно гурманном, любящем хороший настоявшийся вкус, языке, безапелляционно пробравшись сквозь жаркие банные щели заглушенным сердитым гулом, садануло по взвившимся импульсам, нервам и мозгам тоже чуточку запоздало, через стакан холодной горной жидкости, щедротно пущенной в ослепленные затертые глаза, заставляя отряхнуться, свести вместе две половинки недовольно поджавшегося рта и, срываясь на сумасбродное ревнивое отторжение, почти убийственно прорычать:
— Куда это ты собрался опаздывать, позволь-ка мне полюбопытствовать? Что это еще за планы такие в… половину шестого утра? Не шути так со мной, мальчик. Людям положено в это время спать, просыпаться от нежного любящего поцелуя и уже потом — совместно, дай на всякий случай уточню — решать, куда…
— Заткнешься ты или нет?! — рявкнули из-за разделяющей баррикады, для пущего эффекта швырнувшись в ту чем-то не очень увесистым, но вполне себе приличным — не то банкой с потекшим по полу шампунем, не то гелем для душа, не то чем-то еще, чем пользовалось это удивительное стервозное создание с явной неспособностью приживаться и уживаться среди вполне спокойных, добродушно настроенных да по возможности миролюбивых индивидуумов. — Люди и спят, если к ним в половину шестого утра не заявляются всякие придурки с метелочными вениками и не начинают выламывать им двери, залезать без всякого спроса в квартиру, обтираться под порогом, пока они принимают душ, а потом заявлять, что они должны отправляться куда-то вместе! Захлопни свою чокнутую пасть и дай мне домыться, идиот несчастный! Иначе точно не успею в эту хренову школу…
Из всего, что мальчик в сердцах проголосил, продолжая не то ритмично стучаться о стены собственным тщедушным тельцем, не то пулять в дверь всеми и каждым из находящихся под рукой предметов, Микель выделил всего одно-единственное слово, что, надавив на таинственный можжевеловый мозжечок, прошлось по крови и венам лишь еще бо́льшим да необъяснимым — конкретно для ущемленного юноши — негодованием.
— В школу…? — мрачно переспросил он, растягивая гадостно-рвотное словцо в полнящейся тошнотным отвращением гримасе. — Ты уверен, что она вообще тебе нужна, эта твоя скотская недобитая шко…
— Да свали же ты, я тебе сколько раз сказал?! Оставь меня в покое! Убирайся из моего дома! Что ты сюда вообще приволокся?! Чего ты увязался за мной, будто голодная бездомная шавка, а?! Я с тобой возиться не собираюсь! Нафиг ты мне нужен, кретин кудлатый?! Ни шавки мне не нужны, ни ты! Проваливай! Живо убирайся и кончай ко мне лезть!
Вот не впусти он его в этот «свой дом» изначально — Микель бы, может, и призадумался над весомой серьезностью громких, но пустоватых да истеричных требований, а теперь, находясь здесь, внутри, среди средоточия упоительных запахов и дожидающихся раскрытия интимных секретов, чувствуя себя даже больше, чем случайно заглянувшим на молочную кружку гостем, никуда уходить не собирался: наотрез и ни за что, позволяя дернуть уже за свой собственный тисненый шнурок, приоткрыть завесу и узнать, что и сам он чу́дной склонности к ослиному упрямству отнюдь не лишен.
Правда, от двери мужчина все-таки отстранился, покорно откланялся, отвесил сокрытому за игрушечным препятствием шиповниковому юнцу, наигранно протанцевав паясничающими шутоватыми руками, галантного испанского поклона с вычурным джентльменским пассажем, после чего, невесело покусывая краешек нижней губы, прошествовал обратно в оставленную комнатенку, не ставшую к тому времени ни более увлекательной, ни менее белой.
Окинул скользящим растерянным взглядом сгрудившиеся стены и кое-как расставленные горбатящиеся вещи, взъерошил себе пятерней вьющиеся от впитанной по утренней дороге сырости волосы и, поразрывавшись между севером и югом, выбрал относительно обжитый юг, грузно нависнув над заваленным учебниками стерильно-кремовым, тоже стремящимся выкупаться во всеобщей лечебной болезни, столом. Здесь же, на кое-где оцарапанной верхней покрышке, сохранившей редкие отпечатки залитых кипяченым чаем стаканов, обнаружился и вчерашний джинсовый рюкзачок с растрепанной каемочной бахромой, перевороченные записные тетрадки, истерзанные мелким, чуть наклонным, идеально-ровным раскосым почерком; не зная, чем еще себя занять в ожидании милого сердцу несговорчивого, но не знающего равных козырного трофея, Микель опустился на выбеленный скрипнувший стул, пораскачивался на двух задних ножках, повизжал отходящей разбухшей древесиной и, взяв в руки первый попавшийся учебник, быстро тот пролистал.