Чтобы исполнил то запретное, названия чему не знал и сам Уэльс, измученно жаждущий, но не способный сообразить, в каком именно надтреснутом сосуде и под какой из старых египетских крышек его жажда предпочитала таиться.
Раздраженный и всклокоченный, пославший к дьяволу всю известную ему мнемонику выживания, Юа недовольно хмурил брови, щурил темнеющие глаза, задыхался бьющими в нос соляными испарениями: вопреки прошлой пачке с корками лимона да сандала, эта новая-старая ванная соль оказалась невыносимо шипучей, невыносимо липкой и какой-то такой по-особенному отравленной, что дышать ей подолгу становилось дурно — то кружилась голова, то оседала на языке цветная нефритовая крошка, разящая привкусом болотистой ягоды-морошки.
Юа лениво тер себя жесткой пупырчатой губкой, ерзал на тощей заднице с выпирающими сквозь кожу костяшками. В сердцах ударял по бултыхающейся поверхности то ногой, то кулаком, злостно поглядывая на проклятую резиновую клеенку в кровяных росчерках, которую он никогда не решался задергивать, а затем — на стекающие на напольный кафель пахучие лужицы, разливающиеся медленными лягушачьими запрудами без камыша.
Одиночные минуты сплетались в помноженные десятки, вода потихоньку остывала, в один из отрезков следующего временного сплетения начав слегка подмораживать зашедшееся дрожью тело с раскрытыми навстречу порами да таким ранимым сейчас сердцем, тоже — капля за каплей — вытекающим сквозь накожные дырочки да щелки под аккуратно обстриженными, но немножко поломанными ногтями.
Еще чуть погодя, окончательно подплывая к причалу лисьего безумия, где ожидал, покачиваясь на волнах, верный Корабль Дураков, Юа стал отчаянно хвататься за любую возможность, способную незаметно привести к нему этого чертового непонимающего Короля — ладно, пускай и не совсем к нему, но хотя бы к двери, хотя бы заставляя заговорить и позволить услышать охрипший прокуренный голос, звучания которого столь невыносимо сильно не хватало каждую протекающую холостую секунду.
Юа подумал о полотенце — но то, черт возьми, и без того здесь болталось. Подумал о каком-нибудь внезапно закончившемся шампуне или куске мыла — но ни то ни другое и не думало кончаться, старательно расставленное на полочке его же собственной рукой: и кто только просил рыть самому себе могилу этой хреновой выдрессированной педантичностью? Не зря же прозорливый пожитой лис говорил, что до добра подобные качества не доведут…
Отказываться нужно было, зарывать и забивать ногами, пока все эти хреновы надавливающие правильности окончательно не сделали из него чересчур самостоятельного, чересчур холодного, чересчур зимнего и посаженного на все и каждый внутренние замки, которыми обычные люди — столь яростно презираемые немножечко завидующим Уэльсом — почти никогда не страдали.
Те люди могли позволить себе жить порывами, жить свободным апрельским ветром в голове, с легкого касания творить любые непотребства да мелочные упивающиеся грешки, а он вот…
Он — вот.
Не мог.
Ни позволить — себе или другим, — ни даже толком вообразить, перекатывая по лопаточке языка уныло-завядший привкус.
Доходя до точки замерзающего кипения и едва не ударяясь лбом о кофейный кафель обступающих стен, Уэльс уже почти растерзал зубами запястья, почти проорал в полное горло, настойчиво мечтая подскочить на ноги и начать всё вокруг в очередном припадке крушить, чтобы гребаный лисий Рейнхарт уже обратил на него хоть какое-то внимание, прекратив навещать в распроклятой ванной одного только призрака малыша-Билли, которому не с кем выпить ни за судьбу, ни за отсутствующее здравие…
Когда вдруг услышал, когда каждой клеточкой-нервинкой-волоском уцепился за осторожный, ни на что не претендующий, но соблазнительно намекающий полустук беглых костяшек о дряхлую дверь.
Стучал…
Микель.
Раз, другой, третий — отбивая тот самый дурацкий свадебный вальс, с которым чокнутый на всю голову улыбчивый мужчина когдато приходил в половину шестого утра, чтобы разбудить, чтобы обнять, чтобы просунуть в непослушные со сна руки букет дышащих морозной свежестью цветов да коробку ароматного завтрака, от которого первым просыпался желудок, а следом уже подтягивалось и всё остальное, в полусонном состоянии позволяющее Рейнхарту излишние вольности, пока идиот-скотина-тупица-Уэльс гордо делал вид, будто он вообще не ест, будто к дьяволу ему ничего не нужно и будто притащил бегающий хвостом человек последнее дерьмо, на которое и смотреть-то не захочется.
Вспоминая всё это сейчас, окунаясь в те дни с кружащейся хромой головой, мальчишке сделалось настолько тошнотворно и к самому себе ненавистно — и от того, что между ними происходило теперь, и опять-опять-опять от всё на корню режущего да портящего себя, — что, мгновенно прекратив упираться и плеваться осиным ядом, прекратив дурак дураком прикидываться, будто не слышит и не видит, он ропотно, тихо пробормотал, с надеждой и недоверием таращась на выкрашенную в тусклое дерево дверь:
— Чего тебе…?
Мужчина по ту сторону деревяшки поколебался, продолжил молчать: удивленный не то отсутствием привычной агрессивности со стороны неуравновешенного, тоже двинутого на всю голову мальчишки, не то тем, сколько загнанной тоски прозвучало в обычно не склонном к той голосе.
Юа не торопил его, не кричал, не рычал, не материл и ничего не требовал, и Микель, тоже весь разом потерявший свой болезненный, насланный призраками да чертями пыл, лишь шелковисто-шепотливо, не желая нарушать и тревожить покоя почти потерянного израненного цветка, проговорил провинившимся собачьим голосом:
— Я лишь хотел спросить, мальчик мой, не нужно ли тебе чего-нибудь принести? Или, быть может, у тебя есть пожелания относительно этого вечера? Если бы ты только захотел, мы могли бы куда угодно с тобой выбраться или…
Этот человек хватался за те же обреченные выскальзывающие завязки, за которые хватался, страшась упустить, разжать и упасть, и сам Юа, и юноша, прикусывая до боли и крови злящий пустословный язык, пытающийся извиться в набухающей бессмысленной лжи, почти с придыханием выкрикнул, вгрызаясь в такое очевидное, вспышкой рассвета пришедшее на ум, по-своему-признание:
— Одежда! Я… я забыл принести себе чистую одежду, туп… Рейнхарт. Она должна быть на чердаке. Уличные тряпки насквозь провоняли и промокли и я не хочу в них… влезать…
Он внутренностями ощутил их — благословящий голодный кивок по ту сторону двери и то обнадеженное нетерпение, с которым лисий Король пообещал:
— Конечно, душа моя! Обожди немножко, сейчас я всё принесу!
Слова его отгремели уже в порыве домашнего ветра, в сквозняке и ударах торопящихся ног, отбушевав последними октавами в накатившей заново тревожной тишине, за которой Юа, не соображая, что творит, впился пальцами в прядки волос, свисающих по обе стороны лица. Несильно дернул, скрючил ломкие кости и ногти, давясь тяжелым судорожным вдохом: тело его горело, тело его морилось и томилось, и от кончиков пальцев на ногах покалывающими судорогами поднималось надоедливое тепло, приливами ударяющее в страждущий незнакомого, неизвестного, болезненно-отталкивающего, но всё еще… до тошноты притягательного… живот.
Слишком поздно он понял, что у него вновь начал подниматься чертов член: подчиняясь болезненным спазмам, тот медленно наливался желанием, медленно тянулся головкой вверх, как распутный неоплодотворенный бутон по весне, и Юа, стиснув зубы, почти взвыл, с силой обхватывая ладонью свою проклятую твердеющую постыдность, свое пятно и свою метку принадлежности кому-то еще.
Кому-то, кто, оглашая дом спешащим стуком шагов, уже возвращался, уже приближался, заставляя Уэльса в неистовой панике забиться, вжаться спиной в чугунный бортик под белой эмалью, сдвинуть вместе колени, впиться в те ногтями и практически заорать — пусть и строго про себя, пусть и строго немым бардом-бродяжкой, ночующим под козырьком ларя, где торгуют страшной ипритовой лаской:
«Море! У кого-нибудь есть с собой чертово море?! Хотя бы один глоток, хотя бы капля в кармане или на ладони! Кто-нибудь, принесите сюда паршивое море, потому что здесь человеку всё надоело! Человек не в себе, ему недостаточно соли, и кровь пересыхает в своих берегах».