– Шел бы ты куда-нибудь, Александр! – сказали мне.
– А куда?
– Куда хочешь, только не путайся ты под ногами!…
Когда все вскрикнули на стук и бросились к парадной двери, я направился в другую сторону. Вошел в Большую Комнату, приподнял тяжелый край скатерти… Оглянулся – и увидел себя в зеркальной двери шкафа. Я открыл дверь, влез вовнутрь и плотно затворился изнутри, ломая ногти о выступ шурупчика, которым была привинчена наружная ручка.
В следующее мгновенье Большая Комната наполнилась голосами.
В шкафу было темно и душно и пахло нафталином, убивающим моль, а может быть, и все живое.
Я ушел под навешенные платья и там, в углу, уселся на тот самый ящичек из алюминия, спрятанный бабушкой. Брать мне в руки этот ящичек не разрешалось: Бог проклянет. И в руки я не брал. Потому что, даже когда в Большой Комнате никого не было, кроме меня и тайны ящичка, Бог предостерегающе взирал сверху. И сейчас, в шкафу, я не сразу решился вынуть ящичек из-под себя.
Вначале я прислушивался к шуму извне.
Свадьба началась криками:
«Горько! Горько! Пусть поцелуются! А ну, молодожены!…»
К задней стенке шкафа была прислонена двустволка, о которой дедушка с непонятной гордостью говорил: «Три кольца». Колец на ней не было, но были спусковые крючки, которые я стал дергать, отвлеченно, за отсутствием патронов, думая о том, как хорошо бы взять да выстрелить из обоих стволов сразу. Так просто… Чтобы обозначить присутствие.
Там, извне, капитан Гусаров провозгласил:
«Первый тост, товарищи, за Сталина!…»
Раздался торжественный перезвон хрусталя – и пошло-поехало… Я снял пальцы со спусковых крючков и стал водить вокруг себя руками. Нашарил шелковое платье – бабушкино, из Прежних Времен. Я нырнул под платье и стал гладить свое лицо – через шелк. Слабо пахло увядшими цветами. Потом я сказал себе: «Горько!» Поднес ко рту левую свою руку и поцеловал. Это мне понравилось. Я набрал полный рот своей руки. Сосал ее, левую, и пробовал на зуб. Потом стал растирать обслюнявленное место. Усердно и долго – чтобы вызвать запах смерти. Этому меня научила Августа. Я понюхал руку, от нее шел приторный душок. Когда мы умрем, сказала Августа, вонять мы будем этим. Но только еще сильней. А потом когда им станет невыносимо, они нас закопают. В землю. А потом? А потом нас съедят черви. Будут есть нас медленно, но со всех сторон, и съедят до конца. И от нас ничего не останется? Ничего. Совсем ничего? Совсем, злорадно подтвердила Августа. Пшик один останется. Пш-шик.
Задумавшись о таком бесславном своем финале, я всплакнул и впал в оцепенение скорби, из которого вышел, только когда там, извне, завели патефон на 78 оборотов и все подо мной затряслось от танцев по старому паркету. Это были наши с мамой любимые песни. Клавдия Шульженко их пела, и я подперся ладонью.
Голубые глаза хороши -
только мне полюбилися карие…
Полюбились любовью такой,
что вовек никогда не кончается.
Вот вернется он с фронта домой
и под вечер со мной повстречается.
Я прижму его к сердцу, прижму
молодыми руками горячими
и скажу в этот вечер ему,
что самою судьбой предназначено.
…А тебя об одном попрошу:
ты напрасно меня не испытывай.
Я на свадьбу тебя приглашу,
а на большее ты не рассчитывай!…
Я вынул из-под себя ящичек, нагретый мной, взял на колени и стал водить ладонями по плоскостям его, гладким и острым граням. Он был легкий. Я поднес его к уху и потряс. Что-то лязгало изнутри об стенки, какие-то острые кусочки, железные. Облачко пыли вдруг обдало меня, и я поспешно придавил свою верхнюю губу, чтобы удержаться от чиха, – как научила Августа. По одной грани плоскости разошлись, и ящичек сыпал мне на колени мягкую пыль. Я отставил его, треснувший, и с головой зарылся в узлы под платьями. Я долго рылся в этих узлах и нашел и вытащил за длинное ухо кожаный шлем неизвестного летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.
…а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай…
Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.
И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.
Откуда он узнал, что за зеркалом – я?
Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:
«Еще горше! Еще горше!…»
Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.
Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.
Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.
Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.
Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:
Эх, путь-дорожка фронтовая!
Не страшна нам бомбежка любая!
Эх, помирать нам рановато:
есть у нас еще дома дела! -
и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:
Веселья час и боль разлуки
готов делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки -
и в дальний путь на долгие года!…
Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.
Офицерам налили в мамины туфельки, и каждый поднес свою ко рту, чтобы выпить до дна, и тут я ударил лбом по черному исподу зеркала – все обернулись ко мне.
Я ударил еще. Треснув, зеркало медленно отвалилось – и они увидели меня в моем летном шлеме.
Крик ужаса вырвался из их груди, а потом как молнией ударило! Со страшным грохотом рухнуло черное зеркало, и тысячи сверкающих кусков разбежались по паркету – во все стороны сразу. Алюминиевый ящичек выпрыгнул у меня из-под ног и раскрылся от удара о паркет. А следом, ладонями вперед, выпал я. И тут же был удушен обвалом платьев. Я съежился под этим старым тряпьем, изо всех сил прижимая к животу остатки ящичка, и был ни жив ни мертв – в ожидании Божьей кары из правого угла этой комнаты.