I.
Вот уже десять лет, как Литва была освобождена, и Александра повезли туда, чтобы укрепить ему легкие после перенесенного коклюша.
Из лесу еще постреливали. Это были последние выстрелы. Утихающие. И самый последний – раскатистый, винтовочный – пришелся по ним.
Он прогремел, когда, уже по эту сторону границы, они, оставив «виллис» на пустынном рокадном шоссе, спустились к обрыву, чтобы полюбоваться видом на Чертову Яму – огромную пропасть, заросшую до горизонта непроходимым, лесом, – куда, по преданию, некогда провалилось чем-то разгневавшее высшие силы славное царство-государство. Сумрачная грандиозность провального пейзажа так поразила Александра, что он с трудом держался на слабеющих ногах. Замер и оставался бездыханным, чтобы не привлечь внимания незримых затаившихся сил, которые вполне могли прибрать и их – вместе с папиным шофером по фамилии Медведь. А он, Медведь, тоже потрясенный, вдруг сорвал с себя пилотку, сдавил в кулаке, замахнулся и загоготал: «О-го-го-о!…» – в том смысле, что нам, русакам, по одно место силы преисподней. И тогда в ответ прожужжала оттуда пуля – такая медленная… Потом, отставший, прикатился и звук выстрела, и вдруг Чертова Яма разразилась таким страшным хохотом, что все четверо бросились оземь.
– Ползком к машине, быстро! – скомандовал папа.
Вдвоем с шофером они прикрыли отступление мамы и Александра, а потом с обеих сторон впрыгнули в «виллис», который рванул с места так, что привстал на дыбы.
Километров пять летели они прочь: папа – с обнаженным в сторону леса «Макаровым», Медведь – сжимая штык в зубах. Когда папа убрал пистолет, оставив, впрочем, кобуру расстегнутой, Медведь вынул изо рта штык, вслепую кинул в ножны и сбросил скорость.
Еще с километр проехали молча.
– Это, может, охотник? – предположила мама.
– В июне-то?… Может, и охотник, не знаю. – Папа пожал плечами, отчего на миг отслоились погоны. – Им закон не писан: Литва!
– Разрешите обратиться, товарищ гвардии майор.
– Брось, Медведь! – сказал папа. – Формальности можешь отставить: мы теперь с тобой огнем крещенные.
– Я к тому, товарищ майор… То, може, браток лесной.
Папа выбил из пачки «Беломора» папиросу, сломил мундштук, обдал приятным дымом. Это был лучший в стране «Беломор» – питерской табачной фабрики имени Урицкого. Товарищ по Академии прислал ему недавно.
– Те братья. Медведь, – ответил папа, – давно в могиле. В братской.
– То, може, не усе, товарищ майор. Яки, може, сховаюся.
– Не исключено, – согласился папа добродушно. – Хотя вряд ли. Это все-таки Европа, Медведь! Не наша тайга. В тайге-то еще можно скрыться, нырнул в нее – и поминай, как звали. Была б винтовка, добрый нож да опыт таежный – и хоть жизнь живи. Тут – нет… Куда? Сколько они тут партизанили, братья? Пять, ну семь от силы лет. А потом?
Молчали – с километр. Промеж разомкнутых плечей двух мужчин с заднего сиденья Александр наблюдал летящее навстречу шоссе.
– Папа, – спросил он, – а что такое рокадное?
– Интересуешься? – Оживившись, папа завел руку за спинку сиденья и потрепал ему волосы на затылке. – Идущее, значит, параллельно линии фронта. Не поперек, а вдоль. Уяснил?
– Так точно, – ответил Александр, чтобы сделать приятное папе.
Медведь сказал:
– В комендатуру, значит, заявлять не будем…
– А на кого? – удивился папа. – На браконьера? С браконьерами пусть гражданские власти разбираются. Не наше с тобой это дело, Медведь. Верно говорю?
– Так точно, товарищ майор: не наше. Только в другой раз пускай мне автомат выдают. Без него я в эту Литву не поеду.
– Автомат? – жестко спросил отец. – Зачем тебе?
– На всякий случай.
– Ты вот что. Медведь… Паники тут мне не разводи. Понял?
– Так точно, товарищ гвардии майор! Только я на ту весну демобилизуюсь. Так дослужить бы.
Мама вмешалась:
– А может быть, действительно сообщить куда следует?
Шея над воротником полевой гимнастерки у папы побагровела, и твердые уши его на просвет заалелись.
– Шофер ты хороший, Медведь, – отрывисто бросил он, глядя перед собой. – Вот только солдат из тебя вряд ли получится.
А маме он ответил только в Друскининкае (не при подчиненном):
– В свое время паникеров у нас – знаешь? К стенке ставили.
– А если он сам, через твою голову?
– Пусть стучит, – сказал папа, – раз так его гражданка научила. За три года не переучишь… А меня, Любовь, – меня война воспитала. И от случайной пули принципов своих менять не стану. – Подошел официант, и папа поднял голову. – Так. Что вы можете нам предложить?
– Есть свежий карп, товарищ гвардии майор.
– Несите. Только рыбка, она посуху не ходит… Ты будешь?
Мама покачала головой.
– И тебе не советую.
– Тогда граммов триста монопольной.
– Вас понял. – И официант развернулся через правое плечо.
А на заре мужчины уехали обратно, оставив их, Любовь и Александра, наедине с Литвой.
II.
Друскининкай, курортный городок на юге этой маленькой страны, стоял на правом берегу Немана, который здесь звался Нямунас – и поэтому казался совсем иной рекой.
И все здесь, на взгляд Александра, было иным.
Взять это озеро, по закраинам которого, подминая листья кувшинок, вела Любовь взятую напрокат лодку, – оно, озеро, и в солнечное утро было непроглядно черным. Обеими руками держась за борта, он мысленно мерил глубину и, воображением не доставая дна, пугался: дна у озера иной страны не было вовсе, а была какая-то темная подводная жизнь, прорастающая вглубь, как сказка, как кошмар, как ужас… Он принимал на ладонь желто-зеленую кувшинку, но от попытки выдернуть ее лодка виляла, а сопротивление невидимого стебля убегало куда-то к дремлющим драконам – сигналом тревоги. Трепеща, Александр выпускал кувшинку, и стебель утягивал ее по воде, возвращая на положенное место.
Мама с усилием гребла среди шуршащих, наползающих друг на друга листьев, выбираясь к той точке, откуда в прорыв черных елей на озеро взирал тремя своими башнями – тремя мечами островерхими – замок. Древний.
Потом она сложила весла. Она повернулась на сиденье и, машинально потрагивая пальцами правой руки кольцо на левом безымянном – с двумя оставшимися из трех бриллиантиками, – произнесла:
– Красиво как…
При этом мама привычно вздохнула. Все то красивое, что предъявляла она в детстве Александру, всегда сопровождалось этим вздохом кроткой скорби, будто бы с этой красотой они прощались навсегда.
Иным он был, этот черепично-красный и гранитно-сизый городок, врезанный среди вечнозеленой хвои и песков, оттого, что с окраин своих он плавно устремлялся ввысь – и там, с пика костела, крестил округу и небо над ней католическим строгим крестиком.
На улицах, чисто и далеко просматриваемых, привычной Александру суеты не было. Здесь не кричали, не ругались, не толкались и даже в очередях за хлебом говорили вполголоса. Здесь все были одеты аккуратно, и если мужчина был в пиджаке, то воротничок рубашки был у него подвязан галстуком. И пьяные на этих торцах не валялись, их, пьяных, кажется, и не было в Друскининкае вовсе.
И тем не менее Любови было страшно. Потому что местные жители их, приезжих, как бы не замечали. Нет, проявлений ненависти «к нам, русским», на которую жаловались возвращающиеся из Прибалтики в гарнизон офицерские жены, той ненависти, которая нам отравляет наши вакации в столь соблазнительной троице микрореспублик – Литва, Латвия, Эстония, – к ним не было. Их – Александра и Любовь – просто-напросто не замечали. Не то чтобы делали вид, афишируя незамечание, чтобы тем самым оскорбить, а просто не было их для литовцев. Перед ними – как оброк отдавая требовательной пустоте – выкладывали тминный хлеб на прилавок. Вливали в их эмалированный, еще из Питера, бидончик добросовестный ковш густого литовского молока. Но смотрели при этом – насквозь. Так, что перед этими глазами мы зябко ощущали себя, как в фотоателье, фигурным контуром пустоты. И нас тянуло, подмывало оглянуться, чтобы увидеть то, на что смотрели так сосредоточенно, так не мигая льдисто-прозрачные глаза.