Помню бабушкин рассказ о том, как приезжал на Кавказ Николай I. Встречали его торжественно, как полагается. Собрали и хор казачек, и, когда он взял за подбородок одну: «Какая хорошенькая», та хлопнула его по руке: не лезь куда не надо. И видно было, что бабушка это вполне одобряла.
И еще помню ее рассказ, как проездом через станицу Червленую был у них в доме Пушкин, а мать только что испекла хлебы – и они лежали еще теплые на столе. Пушкин отламывал кусочки, ел и похваливал; а когда ушел, то мать сказала: «Поди, выброси свиньям – ишь исковырял своими ногтищами».
Рассказывала нам бабушка Анна Илларионовна, как, приехав в Петербург, привыкала к новой жизни: как накупила себе семнадцать пар ботинок, которые все почему-то рвались на мизинце, и как потом плакала над этой грудой; как сшила платье с кринолином и поехала в оперу, в ложу, – и никак с этим кринолином не могла справиться: то с одной стороны поднимется, то с другой, – никак не сесть.
О ее одежде заботилась тетя Настя – присылала ей из Петербурга шляпы: вдовьи, черные, с завязками из лент; кружевные наколки, которые она носила дома. Как-то раз, приехав в Петербург, она и говорит тете Насте: «Что же это ты, мать, чучелой меня вырядила, прислала не шляпу, а какую-то башню?» – «Маменька, да ведь в шляпе-то две наколки были вложены», – а она их все так и проносила».
У Анны Васильевны сохранились отрывочные воспоминания после переезда в Москву: «…Круглая гостиная в доме Шмидта на Арбатской площади, Никитский бульвар с кустами белой сирени. Я мало помню старших сестер, только Сашу. Она была на семь лет старше меня, и я ее трепетно обожала. Высшим счастьем было, если она снисходила до того, чтобы с нами поиграть, хотя и за ухо дернет и толкнет, – только бы поиграла. Она прекрасно уже играла на рояле, писала стихи, целые романы. У нее была масса увлечений. Девочкой она страшно любила воздушные шары, я нашла в шкафу коробочку с надписью: шар Миша, скончался – и дата. И блестящие стеклянные шары, в которые она любила смотреться.
В тот год, когда отстроилась консерватория и наша семья переехала туда в новую квартиру, младшие дети – Сережа, Ваня и я – долго оставались у бусеньки в небольшом имении Ильинка под Георгиевском. И тут пришла телеграмма: «Настя больна, выезжайте». Помню все очень резко. И ясное чувство катастрофы (мне шесть лет), и идиотская улыбка, которая точно приклеилась к лицу, – и ничего с ней не поделаешь. Потом вокзал в Москве, темный день, проливной дождь, и молодая мама в трауре бежит нам навстречу и плачет». Первые трагедии пришли в семью Сафоновых со смертью двух дочерей Анастасии и Александры, которые умерли в одну неделю: Настя – от воспаления легких, Саша – от воспаления брюшины. Сестер похоронили в Москве на Ваганьковском кладбище 1898 г.
Анна Васильевна: «Повезли нас не домой, а в гостиницу «Дрезден». На этом месте сейчас ресторан «Арагви». А тогда это было мрачное темно-серое здание, с темными коридорами, с темными обоями. Всем не до тебя, и страх, и тоска, и полная растерянность. Сестер еще не похоронили, брата Илюшу отправили к Ипполитову-Иванову, папиному другу; мама только навещала нас. Не знаю, кто был тот добрый человек, который подарил мне игрушку: Ноев ковчег со всеми животными по паре – все деревянное. Это был единственный светлый момент за все это беспросветное время.
А тут Илюша заболел воспалением уха, и глупая наша гувернантка сразу об этом брякнула маме – помню, как мама упала головой на стол и ее рыдания: «Как? И этот?» Страшные были дни. Долгое время потом я не могла проходить мимо «Дрездена» без сердечного содрогания.
И вот тут еще одно детское и на всю жизнь впечатление. Когда заболела Настя, у папы был назначен концерт в Петербурге, и он не мог его отменить. Ему пришлось туда ехать и дирижировать, зная, что она при смерти, – она и умерла в его отсутствие; тетя Настя была на концерте, зная о ее смерти, и только в поезде сказала об этом отцу. В первый раз я тогда поняла, что такое артистический долг, что такое искусство и какие обязательства оно накладывает на человека. Что бы ни было – он должен. Никакими словами и наставлениями этого не внушить. И отсюда с детства глубокое уважение к отцу.
Если Настя была мамина дочка, то Саша – папина. И, умирая, она просила его стать так, чтобы она могла его видеть.
Долго эта тень лежала на нашей семье, и не знаю, что было бы с мамой, если бы она не ждала в то время рождения сестры Оли. И слезы у нее градом лились, когда она ее пеленала. И помню, как в темной гостиной мама одна поет «Отчего побледнела весной», а у меня сердце сжимается от жалости к ней, потому что я понимаю, о чем она поет и плачет.
Нас перевезли после похорон уже в новую квартиру в консерватории, и с тех пор я помню все более или менее связно.
Квартира была большая, в два этажа. Внизу детские, классная комната, а за коридором кухня и комната для прислуги. Подъемная машина для посуды и кушаний и винтовая лестница в столовую. Другая лестница вела к спальням родителей и братьев Илюши и Вани и в парадные комнаты.
Из столовой дверь вела в консерваторию. Из этой-то двери, как с некоего Олимпа, появлялся папа, всегда с кем-нибудь из музыкантов, и сюда мы являлись к завтраку и обеду. Стол был большой, овальный, садилось много народу и видимо-невидимо нас – детей, больших и маленьких: все черные, все похожие на папу – и все разные. Сидели подолгу, что было очень нам трудно. Время за столом было единственным, когда папа видел семью в сборе. Чаще всего бывал Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, которого мы очень любили. Он то и дело проливал на скатерть красное вино, его засыпали солью – очень интересно смотреть.
Иногда папа, окинув взглядом стол, говорил: «А ну-ка, Аня (или Варя, или Муля), прочитай нам «19 октября»!» И вот встаешь и начинаешь:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле…
А там такое количество строф – кажется, конца им нет.
На тарелке стынет котлета с макаронами, а ты читаешь. Но я и сейчас люблю эти стихи. А старшим братьям и того не легче: они должны были наизусть знать и читать всего «Медного всадника» – и читали.
Перед едой дети по очереди читали «Отче наш», после еды – молитву. Когда стали постарше, старались разнообразить эту повинность. Брат Ваня умудрялся не торопясь, с расстановкой прочитывать «Отче наш» за одно дыхание, и даже не выдыхая, а вдыхая воздух – все на полном серьезе, чтобы не заметил папа.
Так как я изо всего выросла, то в Кисловодске пошили мне какие-то немыслимые рубашки с лиловыми горохами, одеяло было тоже пестрое, а сестра Варя лежала в белоснежных рубашечках с кружевами под голубым атласным одеялом. Я чувствовала себя дикаркой, а Варя («она маленькая, ты ей должна уступать») объявила, что она не Варя, она Аня, отобрала все мои игрушки и… Кто же я? Это было просто ужасно.
Еще очень ярко: нас с Варей моют в одной ванне на ножках. Очень много мыльной пены, и очень смешно. Обе мы стараемся попасть ногой друг другу в нос. Потом нас несут, завернув в одеяло, через длинный темноватый коридор. Как странно смотреть сверху – все другое совсем.
Наша детская – очень большая, в три окна комната. Здесь живем мы: Варя, я, Муля и наша гувернантка Людмила Николаевна (Никаша). Большой черный стол, под которым очень удобно играть, большой диван, где спит Людмила Николаевна, умывальник за ширмой у печки, наши кроватки. Над диваном полка, на ней икона и голубая лампадка, которая горит всю ночь, и бутылка с красным крестом с сиропом от кашля «Сиролин», это очень вкусно.
Папа и мама на втором этаже. Это уже другой мир. Туда мы приходим утром к завтраку, потом к чаю и к обеду, но живем мы внизу. Я уже читаю. Когда я выучилась читать – не знаю, кажется, на шестом году, но как? Вроде само собой. В Газетном переулке на углу Тверской игрушечная лавка Сафонова – это очень интересно; там продаются сказки в издании Сытина. Книжка – 10 коп., но какая! Какие картинки, какие краски! До сих пор помню «Царевича-лягушку»: сидит у колодца красивая девушка, плачет, а из колодца лезет лягушка, во рту у нее золотой мячик… Надо иметь все сказки именно десятикопеечные. Те, что дороже, – это уже не то. А по субботам, когда в консерватории бывали симфонические концерты, из окна нашей классной (довольно унылой комнаты) можно было видеть, как светится на большой лестнице витраж: святая Цецилия играет на органе. Это окно заделано теперь, и на месте его висит худшая из репинских картин русских композиторов. И каждый раз, когда я их вижу, мне жаль, что убрали это поэтическое изображение слепой девушки, погруженной в звуки.