Прежде всего, заслуживает внимание гоголевское словоупотребление: слово «фантасмагория» (III, 10) в его времена редко встречалось в русском языке. На заре Нового времени и особенно в эпоху барокко с ее жаждой зрелищ в Европе стали популярны представления с использованием новых аппаратов и устройств, которые посредством эффектных трюков стирали границы между реальностью и иллюзорностью и погружали зрителя в мир столь же зловещий, сколь и зачаровывающий. Camera obscura, Laterna magica, Lucerna thaumaturga, Magia daemonica, зеркальные отражения, живые картины и прочие технически-оптические артефакты создали тревожный мир обмана и веры в чудесное[176]. При этом взаимозависимость причины и действия оставалась скрытой от обманутых профанов.
Начиная с конца XVIII в. становятся весьма популярны так называемые фантасмагорические представления. В этих развлечениях образы дьявола и дьявольских призраков, демонстрируемые при помощи фоновой подсветки, играли значительную роль. Изображение дьявола буквально возникало на стене[177]. Подобного рода очковтирательные манипуляции с тенями и лживыми видéниями имели огромное влияние, прежде всего, на людей, подверженных предрассудкам, испытывающих страх перед нечистой силой и дьявольской «черной магией». Любопытно было бы выяснить, не видел ли подобных фантасмагорических спектаклей Гоголь, чей интерес к украинскому театру марионеток общеизвестен[178]. Возможно, в связи с этим достоин упоминания и мистический эпизод Елены Прекрасной в трагедии Гёте «Фауст» (ч. II, действ. 3)[179]. «Чудная игра» «роя духов» («Фауст», часть II «Рыцарский зал») как раз во вкусе того времени. Однако у Фомы Кемпийского Гоголь то и дело встречал предостережения против «злого блеска», «химерических образов» и «обманчивых чар», которыми дьявол смущает человеческое воображение, чтобы таким образом водворить беспорядок, упадок нравственности в обольщении лживой мишурой тщеславия и, наконец, вовлечь человека во грех и обречь его аду. Всем этим искушениям человек подвержен из-за того, что он «развлечен множеством забот, рассеян всяческою пытливостью, множеством сует опутан»[180]. Это зерно истории двух Иванов, опутанных дьявольскими узами, но в то же время и резюме сквозной темы, проходящей через всю жизнь Гоголя.
XI. Крах Гоголя
«Поэты много лгут», как заметили уже древние греки. Для Гоголя, ставшего христианским нравоучителем, черт был «отцом игры» и «отцом лжи», развращающим и портящим человека фикциями искусства слова и мощной властью театра над умом и сердцем. Грех словесного творчества ослепляет прекрасной внешностью, и воображение подпадает под власть дьявольской отравы. Гоголь погиб именно из-за этих представлений, усилившихся до степени наваждения к концу его жизни. Игра с иллюзией и поэтический вымысел словесного творчества не спасают, но ведут к погибели. Рано проявившая себя мечта Гоголя «сделать жизнь свою нужною для блага государства» (X, 111; письмо от октября 1827 г.!) рассыпалась в прах. Он уверовал в то, что ему не удалось выполнить свою миссию в этом мире и что он предал библейскую заповедь: «Каждый оставайся в том звании, в котором призван» (1Кор. 7:20).
Чтобы не угодить самому в адский огонь, Гоголь все чаще и чаще сжигал свои произведения. К концу жизни он предался неизбежной мании аскезы и умер от удвоенного голода – физического и литературного. Страх и ненависть все больше и больше способствовали тому, чтобы черту – этой, как говорил Гоголь, «длиннохвостой бестии» – слишком часто удавалось и в самом деле стать кукловодом, дергающим за ниточки марионеток земного театра (XIV, 154; письмо от декабря 1849 г.).
Онемение Гоголя как художника слова закономерно увенчивает многочисленные «немые сцены», с самого начала насквозь пронизывающие его творчество, этой финальной, совершенно личной, агональной стадией. И если Гоголь-писатель ранее заставлял своих персонажей замирать в немой неподвижности с разинутыми ртами в экстремальной ситуации нравственного разоблачения, то теперь он сам закончил свой жизненный путь в немой кататонии. Гегелевское утверждение, что «дьявол ‹…› оказывается ‹…› дурной, эстетически непригодной фигурой»[181], получило свое макабрическое подтверждение в судьбе русского писателя.
Расстроенное состояние писателя обрекло на неудачу и великий трехчастный план поэмы «Мертвые души», которая должна была представить ад, чистилище и рай русской жизни. Мечта Гоголя сделаться русским Данте завершилась катастрофой. Задуманная трилогия не вышла за рамки первой части, соответствующей дантовскому «Аду», и «новому человеку» – «живой душе» – не суждено было явиться в поэме Гоголя. Вместо дантовского спасения и civitas dei торжествует civitas diaboli, комедия «смешнее черта» по выражению самого писателя. Диагноз, поставленный себе самим Гоголем, гласит: проект спасения России и человечества «смехом сквозь слезы» потерпел крушение в трагическом отчаянии.
XII. Резюме: дьявольская сила привычки и «внутренняя Африка»
Гоголь – первый великий ниспровергатель иллюзий в истории русской классической литературы. Его тексты – это мощная провокация. В то время, когда официальная Россия выступила в качестве победителя Наполеона, выдвинула тройственный лозунг «Православие, самодержавие, народность» и мнила себя гарантом европейской стабильности, заклеймив Европу эпитетом «гнилой Запад», а себя представив новым носителем прогресса и культуры, тем более, что она к этому моменту уже обладала новыми, сопоставимыми с европейскими, литературным языком и процессом, – именно в этот момент Гоголь поставил «святой Руси» беспощадный диагноз человеческой слабости и, возможно, необоснованности сотериологических перспектив. Незыблемого основания (fundamentum inconcussum) для этих претензий не существует. Человек – это жертва дьявольских нашептываний и марионетка в лапах черта. «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!» – восклицает Гоголь в повести «Невский проспект» (III, 30). К такому выводу приводит Гоголя его психоаналитический потенциал. В рассказе Эрнста Юнгера «Ураган» («Sturm») герой охарактеризован следующим образом: «Он любил Гоголя, Достоевского и Бальзака – писателей, которые выслеживали человеческую душу подобно охотнику, крадущемуся по следам загадочного зверя, и проникали в глубокие шахты этой души при неверном мерцании рудничного фонаря»[182]. Современник Жан Поля, Гоголь, как и он, знал, что мы ни в коем случае не должны игнорировать «…громаднейшее царство бессознательного, эту, поистине, внутреннюю Африку»[183].
Первым из русских писателей Гоголь концептуально предупреждает об опасности приверженности привычке, становясь в один ряд с Отцами Церкви и философами, подобными Канту и Фихте, которые рассматривали «жирную кошку» привычки («Consuetudo est altera natura», «Привычка – вторая натура»), как мину замедленного действия, заложенную под основания добродетели и свободы. Уже Платон считал, что добродетельным нужно быть не по привычке, а в результате философского размышления («Государство», кн. X, 619d). Павел Евдокимов утверждает: «Когда рассматриваешь привычное глазами Гойи, Босха, Брейгеля или Гоголя, под внешней пристойностью любого человека обнаруживаются кишащие монстры и стихийные существа»[184]. Петер Слотердайк диагностирует свойственную некоторым мыслителям способность распознавать «звериную ограниченность массы своими привычками»; привычно-зверское предрасположение принадлежит человеческой природе и ведет к плоскому, механизированному, бездушному существованию[185]. Ограниченное православное мышление с его сомнениями в правомерности тернарной структуры потустороннего мира, включающей чистилище наряду с адом и раем, обостряет эсхатологический страх до степени серьезной проблемы психического нездоровья[186].