Ибрагим меж тем до поздней ночи ходил из избы в избу, искал проводника. Но ни один человек плыть не соглашался:
– Какая неволя? Лучше дома умереть, чем на прямую погибель ехать.
Ибрагим давал сто рублей, давал двести, но все упорно отвечали:
– Нет.
Ибрагим изрядно приуныл: ни он, ни Прохор к речному делу не больно-то способны.
Ночевали на земской, а шитик караулил нанятый за стакан вина пьющий мужик. На дворе по-осеннему холодно, ветер завывал в трубе, и стекла от кипящего самовара сразу запотели. Путникам приятно было сидеть в теплой избе, укрывшись от непогоды.
– Может, последнюю ночку так, – грустно сказал Прохор.
Ибрагим молча, сосредоточенно пил чай и вытирал потную лысину грязной тряпицей.
– Ты, Прошка, не захворал ли?
– Нет, – отвечал Прохор, – а так чего-то.
Он вспомнил о доме, о родителях. Захотелось приласкаться к матери, – она так любит его, так бережет, угощает малиновым вареньем… С каким бы удовольствием съел он хорошую долю сладкого пирога с густыми-густыми сливками или тарелки три киселя из облепихи. Так наскучили эти сухари, эта рыба, это оленье мясо, – все одно и то же, сегодня, завтра. Разве бросить все к чертям? Нет, взялся за дело – делай! Надо же ему на самом деле выведать: где на всем течении реки выходят с богатой пушниной тунгусы, где притаились русские торговцы? Таков наказ отца.
Ветер толкался в утлые рамы, плохо вмазанные стекла уныло дребезжали и попискивали, как издыхающие комары.
– Ты, Ибрагим, о чем думаешь?
– Ни о чем.
На самом же деле думы Ибрагима были мрачны.
Его охватило сомнение. «Куда плыть, зачем? Ведь впереди ни одного жилого места, безлюдье, дичь. Кого же Прохор будет там расспрашивать? Это шайтан, а не отец! Зачем он послал сына на такую явную погибель?»
Лампа горела тускло. На печи сидел жирный кот; от безделья он умывался и посматривал на незнакомых желтыми, как осенние листья, глазами. Вошел, пошатываясь, босой мужик-хозяин. Черный, лохматый, растрепанный, словно после драки. Он рыгнул, поскреб поясницу, сел на пол и стал что-то говорить. Но во рту будто каша, – мямлил, и выговор он имел странный: скалы называл «школы», «сохатый шел» у него звучало: «шохатый сол». Гнусаво и тягуче рассказывал про медведей, про их повадки, как охотники запирают медведя в берлоге елками – срубят небольшую елку да в берложий лаз и всунут, а медведь сгребет елку да к себе, еще сунут – он опять к себе.
– Вшо к шобе да вшо к шобе.
– Пошел вон! – желчно крикнул на него черкес.
Мужик поскреб с ожесточением обеими руками лохмы, раскачался, встал и, рыгнув на всю избу, вышел.
Ложась, Прохор сказал:
– Давай загадаем, Ибрагим! Если завтра солнышко будет – поплывем. А нет – назад вернемся.
Ибрагим согласился, но прибавил:
– Ежели назад, зима ждать надо.
Прохор знал, что они попались с Ибрагимом в ловушку, обратно отсюда нет иной дороги, кроме водного пути, а берегом не проедет даже всадник: многочисленные быстрые притоки Угрюм-реки не имели паромных переправ, да жители в них и не нуждались. Куда им ездить, что смотреть? Весь мир для них – своя собственная деревня, непроходимая тайга, болото. Кругом простор, и нет простора: ноги крепко вросли в землю, душа без крыл.
«Удивительно живут люди, камни какие-то, пни…» – размышлял Прохор, засыпая. Его юная душа вся в желанье жить, видеть, узнавать. Он вдоль и поперек изъездит всю Сибирь, всю Россию… А может, и весь свет. Но когда это, когда? Он потрогал пробивающиеся усы. «Черт его знает, только семнадцать лет еще… Мало как!..»
Однако мечтам нет дела, что он юн, – влекут его по волшебному пути, усыпают путь цветами: то он мчится на собственном автомобиле в Америку, то правит океанским пароходом, бьет китов, тюленей или – вот потеха! – он Дон Кихот, Ибрагим – Санчо Панса, оба, закованные в латы, яро бьются с шайтанами, чертями, со всей таежной нечистью, они освободят красавицу Синильгу от мертвого дьявольского сна и повезут ее, живую, веселую, унизанную скатным бисером, в хрустальный свой чертог. А дальше, а дальше? Что же дальше?.. Спальня. Обои в спальне красные. Лампа-«молния» с красным стеклом. Огонь в лежанке красный. И Синильга – маков цвет – тоже во всем красном. Кровать широкая, двуспальная, под золотым парчовым красным пологом. Горы краснобархатных подушек, и одеяло красное… Прохору душно. Прохору жарко. Красная кровь захлестнула красными волнами душу, душа вспотела, распалилась. Хочется Прохору сорвать одежды с красавицы Синильги, скорей, скорей!.. А что же дальше? Свадьба. Шумный пир. Гости кричат: «Горько, горько!» Гости ждут. Вот грохнула в честь их пушка, потом трескучий барабанный бой.
Прохор проснулся и не мог сообразить, где он. Было темно, душно, и пахло дрянью. В ногах, к нему мордой, сидел кот; глаза его полыхали. Ибрагим громко, заливчато храпел с каким-то злобным отчаянием.
А сон еще не кончился, сон бушевал в молодой крови. Синильга возле, тут, и полуоткрытые губы ее ждали поцелуя.
– Эй, вштавайте, шамовар вшкипел!
Путники враз вскочили.
– Солнышко! – вскричал Прохор. – Гляди-ка, Ибрагим!.. Значит, едем.
– Верно твоя, – грустно сказал черкес.
– Погодье шамо шладко, – прошепелявил лохматый, обросший мохом лесовик-хозяин, – жнай плыви да плыви.
Путники почаевали и – быстро к шитику. Небо безоблачно и тихо. Играл золотом крест на церкви, дрались два петуха – красный с белым, – бороды и гребни их расклеваны, капли крови горели под солнцем, как рубины. Через дорогу степенно шествовал, мечтательно похрюкивая, боров; он весь заляпан жидкой грязью и блестел, как крытый лаком. Навстречу шла за водой тетка. Жестяные ведра ее сияли и казались сделанными из стекла.
– Нажад, паря, нажад! – заорал провожавший путников хозяин. – Айда в проулок!
– Почему? – удивился Прохор.
– Ежели баба вштречь – пути ня будя.
Путники повиновались: пусть все благоприятствует их удаче. Хозяин объяснил им, что зловредней бабы никого на свете нет. Вот попробуй-ка встретить ее, когда идешь в тайгу на промысел. Ни с чем вернешься, а то и на зверя «натакашься». Но баба может и помочь. Пусть она станет в дверях и расшарашит ноги, а ты с ружьем промежду ног-то на карачках и ползи; очень пользительно таким же манером и главную собаку протащить.
Хозяин попробовал улыбнуться, но вместо того скривил кислую, шершавую, как старый веник, рожу и чихнул.
У шитика человек с десяток зевак. Пьющий мужик – караульный – в шубе, в пимах и шапке с наушниками – терпеливо прел, и рыжая борода его на солнце пламенела.
Шитик круто взял к фарватеру, заскрипели весла, недовольно забрюзжала сонная вода.
– Ну, Прошка… Куда едем? Знаешь куда?
– Нет.
– И я нэт. Очень хорошо!
Но река здесь глубока, раздольна, за селом их подхватила быстрина, вперед летели без запинки, а солнце напутствовало их ласковым теплом. Лицо Прохора вскоре прояснилось, глаза горели несокрушимой верой в себя, ему уже грезился радостный конец пути, хотя это всего лишь скрытое неизвестностью начало. Так легковерный пахарь, бросая в землю зерно, обманно чувствует пряный запах свежих караваев, он облизывается, поводит челюстями, глотает слюну, но вот слепая длань природы пошлет на его полоску град – и брюхо пахаря всю зиму пусто.
– Хорошо, Прошка. Ух, как прет!
Взглянув Ибрагиму в лицо, Прохор почуял нутром, что глаза черкеса говорят другое, и ничего ему не ответил.
Над водой крутился пар: солнце с утра сосало воду. К полудню солнце было самое горячее, летнее. Видно, сбилось оно со счету в днях, остановило на мгновенье бесконечность, попятило раком утлый шар земли, и все это ради них, ради этих двух плывущих.
Ибрагиму достаточно понятен этот полный жестокого коварства замысел.
– Ты помнишь, Прошка, как Фарков на большой муха… Как она? Слепень? Ну, ну… как он карасей ловил? А? Карась – знаешь кто?
– Не знаю.
– Мы. Один да другой.
– А слепень?
– Не знаешь, что ли? – И углы губ Ибрагима полезли вверх. – Во! – ткнул он веслом в солнце.