Один раз мы с девочками пошли на Покровскую (теперь Абельмановскую) заставу, там было что-то вроде рынка, шла торговля. Один мужчина жарил колбасу и тут же продавал. Мы остановились, а продавец, увидев наши голодные глаза, снял со сковородки по куску колбасы и раздал нам. Ах, с каким удовольствием мы ее уплетали! Но это заметил кто-то из жильцов дома, рассказал нашим родителям, и нам запретили ходить на рынок. Было это году в 1926–1928, еще до моего поступления в школу.
Нам всегда хотелось чего-то вкусненького, сладенького. И я отчетливо помню, как однажды зимой мы с подружкой ходили по мостовой и смотрели только под ноги, надеясь найти копеечку. И вскоре действительно нашли грош, с трудом выковыряли его из-подо льда, и в палаточке на Покровской заставе нам за этот грош насыпали леденцов. Шагаем довольные по улице, сосем леденцы, и вдруг навстречу идут наши мамы — нас ищут. Замерзшие, посиневшие, но счастливые оттого, что у нас есть сладкие конфетки, мы угостили своих мам. А что мы ели дома? Суп перловый, суп пшенный, ячневая или пшенная каша (гречку в детстве мы и не пробовали, она была дорогая), а летом ели любимую мурцовку: ледяная вода, зеленый лук, измельченный черный хлеб, иногда вместо воды квас. Употребляли субпродукты: коровью требуху, рубец, легкое. Кость-бульонку называли собачьей радостью. Но в советские времена вареную колбасу за 2 рубля 20 копеек тоже так называли, а мы с мамой очень ее любили, да и не только мы.
Одеты тоже были плохо. Я, например, носила то, что оставалось от сестры Шуры, а та — от Марии. И мы не стеснялись, ведь все окружающие были одеты точно также. Александра даже с классом сфотографировалась в платье с заплаткой. А я на выпускном вечере была в платье сестры — из черного крепдешина. Она уже была замужем и могла себе позволить что-то купить. Новые платья нам шили только на Пасху. В этот праздник все выходили нарядные, шли в церковь святить пасху, кулич и крашеные яйца, а потом и разговляться. Вместо «здравствуйте» только и слышалось: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» В церквях били колокола, праздник чувствовался везде.
* * *
Наступил 1929 год. Летом мы с мамой пошли записываться в первый класс 1-й советской образцовой школы на Малой Андроньевской улице. Приемная комиссия, увидев перед собой маленькую тихую девочку, которой еще только 14 октября исполнится восемь лет (а в школу тогда принимали строго с восьми лет), отказала в приеме, и я расплакалась, так как мечтала о школе. Видя мои слезы, мама сказала, что меня на уроки будет водить сестра Александра, ученица этой же школы. Только тогда меня записали, предупредив, чтобы я вообще не плакала. 1 сентября я пришла в школу. Не знала ни одной буквы, ни одного стихотворения. Учительница Вера Петровна, познакомившись с нами, сказала: если кого-то из нас увидят в церкви, то немедленно исключат из школы. Рекомендовала выбросить из дома все иконы. Вернувшись домой, я обо всем рассказала маме. Она, конечно, расплакалась, но, поговорив с папой, согласилась: «Раз надо — значит надо». В углу комнаты висели несколько икон, всегда горела лампадка. Вместе с мамой мы понесли их в церковь на Калитниковском кладбище. Мама оставила иконы в церкви и вышла оттуда в слезах, но потом немного успокоилась, так как увидела там гору икон, сваленных на пол, — значит, не только мы принесли образа. Много икон вообще было брошено в находившийся неподалеку пруд.
С того времени я в церковь долго не ходила. Стала посещать ее только после гибели в мае 1944 года первого мужа, Анатолия Ивановича Харитонова, чтобы поставить заупокойные свечи. Заходила в церковь на несколько минут и когда отпевали отца Кузьму Михайловича. Он умер 4 января 1945 года, а хоронили его 7 января. Все тогда стояли около гроба в церкви, а мы с Константином Павловичем Луньковым, мужем старшей сестры, только забежали на минуту попрощаться с ним, а так все и стояли на улице…
Сильно верующей мама не была, но все в нашей семье были крещеные, мама крестила не только детей, но и внуков. Она ходила в церковь только по большим церковным праздникам, и я не знаю, соблюдала ли она посты, поскольку я, например, раньше и не слышала об этом. Да и зачем нам было о них знать, когда еда всегда была постная — щи да каши. Уже будучи старой, мама несколько раз выражала желание побывать в церкви, чтобы помолиться. И я отвозила ее в церковь Всех святых на Соколе или в церковь на Новослободской. Но сама туда не заходила, дожидалась маму на улице. Вообще в плане религии я человек безграмотный. Мы в свое время ни от родителей, ни от общества, ни от школы не получили этого образования. До сих пор не знаю, что за иконы висят в храмах, не знаю молитв. Понимаю, что это плохо, но так сложилась жизнь, в такой обстановке я жила и работала. Например, моей подруге Лидии Николаевне Лаврентьевой в ноябре 1950 года объявили выговор по партийной линии за то, что она с сестрами отпевала в церкви маму.
В 2002 году, зайдя с моей одноклассницей Валентиной Николаевной Макаровой в церковь на Калитниковском кладбище (мы всегда там бывали, когда ездили на могилы наших близких), я вдруг узнала одну из наших икон. Валентина Николаевна спросила у работающей там женщины, что это за образ. Прислужница ответила, что эта икона — одна из тех, что приносили в 1929–1930 годах.
В начале 1929 года началось массовое закрытие церквей. Помещения бывших храмов использовались под склады, овощехранилища, квартиры, клубы, а монастыри, поскольку они были окружены высокими стенами, — обычно под тюрьмы и колонии. Началось разрушение храмов, памятников старины. В 1929 году на Рогожской заставе закрыли церковь Рождества Христова, в ней сделали общепитовскую столовую; в 1930 году закрыли Симонов монастырь, в 1931-м взорвали храм Христа Спасителя. Обратите внимание: на станции метро «Новокузнецкая» стены облицованы светлым мрамором, полы — разноцветным гранитом, по центру на металлических подставках установлены светильники, сиденья мраморные. Мало кто знает, что все это было вывезено из храма Христа Спасителя.
Вообще, в 1920-е годы, когда утвердилась пролетарская власть, «по просьбе трудящихся» сломали свыше четырехсот храмов — половину всех, что насчитывалось в Москве, а всего в России было закрыто более восьми тысяч церквей. Одним из предлогов для закрытия было нахождение вблизи культурного или образовательного учреждения, например школы. Колокольный звон в Москве вообще запретили. В тот период были уничтожены тысячи ценных икон, богослужебных книг. Сузили границы религиозных шествий, особенно крестного хода на Пасху. Запретили даже и рождественские елки. Запрет был снят только в начале 1935 года, а до 1947 года день 1 января считался рабочим. Чтобы отвадить людей от церкви, в дни религиозных праздников, особенно на Пасху, в школах, институтах и на заводах устраивались вечера[1]. Но все же, когда перед Пасхой я ехала на трамвае в институт на вечер, проезжая мимо Богоявленского Собора в Елохове, видела там множество народа. В собор можно было пройти только по приглашениям. В этот день там часто пели певцы Большого театра: Михайлов (бас), Козловский (тенор) и другие.
Недалеко от нашего дома находился Покровский женский монастырь и кладбище при нем. Монастырь был очень богатый, занимал большую территорию: аккуратные песчаные дорожки, повсюду стояли скамейки, росло множество разных деревьев, кустарников с ягодами. В 1930-е годы монастырь и кладбище были разорены, погост превратили в футбольное поле. Слева от входа на территорию монастыря открыли ФЗО (фабрично-заводское отделение), в котором учился мой брат. Монахини расселились поблизости, они были рукодельницами. Мама в 1940 году заказала у них постельное белье с необыкновенными широкими кружевами, которое подарила мне к свадьбе. Мама была очень экономной, и те деньги, которые я ей отдавала, получая за работу в издательстве «Словари», она откладывала и сделала мне свадебный подарок. Кое-что из этого набора (подзор, накидки на подушки) я отдала потом соседке по дому Ане, крестной матери Маши.