Она рассказывала, что это к ней пришло в исходе долгой хвори, когда она уже подлечивалась в летнем санатории у моря. Там было вдоволь всяких игр и прочих вольностей (wiele wolny). Но она сторонилась сверстниц. Удрав, взбиралась на покореженную молнией сосну у дюн и наблюдала. Неистово клокочущий прибой смущал и завораживал ее. Чело и грудь овеивало влажным ветром. Она вся отдавалась этим ощущениям, теряла чувство времени, вверяла себя медленному ритму сердца, которое нашептывало что-то о судьбе и карме. Через мгновенье ей уж представлялось, это ветви, что вокруг, картавя, разговаривают с ней. Она пыталась разгадать, о чем они бормочут, впускала все их шорохи в себя, вдыхала опьяняющий насыщенный смолистый запах. И старая скрипучая сосна вдруг замирала, более не двигала своими шелушащимися ветвями, словно бы сама прислушивалась к ней. Потом перед ее глазами точно лопался пузырь. Мир в своих красках возвращался. И всюду разносился жалобно-мятежный птичий гомон.
Что было в этой девушке такого, что он никак не мог понять? и только эта ли малоприметная невнятность, какая-то болезненная черточка натуры так располагала, очаровывала в ней? Совсем ещё подросток, она всё наполняла своим светом, её простые по значению, такие вроде заурядные слова ложились точно миро на душу. И за одно уж это он благодарил судьбу, которая свела их вместе. Но Анжеле всегда чего-нибудь недоставало, она была не по своим годам честолюбива. И как жар-птица из неволи, влекла с собой неведомо куда, где было всё иначе, как она воображала, и где она была – с изрядным перебором мня тут о себе, уже единовластной повелительницей дум и госпожой. Когда она внезапно умолкала, мысленно переносясь в волшебные, лазоревые дали той страны, то сразу вся преображалась. Возможно, и загадка и разгадка были в этом?
– Ты думаешь, что слушаешь меня? – легонько тронула она его за локоть. – Ты снова думаешь об этом дне, когда ты опоздал на похороны? Jeszcze troszkę, мы пришли.
Костел был окружен соседними постройками. С зажатым между ними стрельчатым порталом и красноватой, скрадывавшей день смальтой в вытянутых окнах, он в первую минуту показался небольшим. Дневного, проникавшего внутрь света и скрытого источника у алтаря едва хватало, чтобы осветить часть утвари за кафедрой и ксендза, темноволосого мужчину без биретты, в белой альбе и издали казавшейся как запеченный творог казуле.
Ближние к ним скамьи были заняты. Наверное, нервируя священника своим небрежным дробным цоканьем по полу, они прошли вперед и встали в центре сумрачного нефа. На католическом богослужении он был впервые. Проповедь была на польско-украинском, поочередно шепелявя и воркуя гласными. Он плохо понимал язык и пробовал прислушаться к себе, как этого хотела Анжела. Она стояла подле, трепеща, сгорая вся от нетерпения. Была ли она искренна тогда, задумав эту жертву? Её вспотевшая ладонь была напряжена, чуть-чуть подрагивала в его пальцах. И как сопряженный с током её крови, протяжный и елейный тенор клирика слегка вибрировал, то возвышался, то спадал. И от распятия суровое лицо отца глядело. Но выше – точно шестикрылый серафим подхватывал и возносил к небесному шатру над кафедрой.
Кто смог бы объяснить случившееся, – все то, чего произошло тогда, за много лет до этого и позже? Или он напрасно укорял себя и просто не сумел постичь того, что было связано с трагедией отца, с последующей драмой в отношениях родителей? Что означали, скажем, эти люди в «куколях и армяках», что собирались раньше в доме, как для того чтоб похристосоваться и обогреться? Он этого не понимал тогда, также, видно, как не мог уразуметь и некоторых других, накрепко запавших в душу, все еще смущавших эпизодов детства. И можно ли одним усилием по своему желанию предотвратить чего-нибудь, когда ты знаешь это наперед? – Всю жизнь ломал он голову над этим! Сквозь слякоть, мглу и проповедь, – в великоватой материнской кофте, вышитой раскрывшимися маками по полю, и в зашнурованных тесьмой ботинках, торчавших, точно не свои, из-под дырявого куска рогожи, зачем-то ехал с отцом в деревню. Возничий – кривой и отвратительный старик в набрякшем балахоне, видимый ему лишь, со спины, с остервенением хлестал круп увязавшей в жиже лошади. Укрывшись краем тою же рогожки, отец сидел у передка, в наваленной, потягивавшей прелым выгоном соломе. Сидел, сутулясь, в надвинутой на лоб ворсистой шляпе, точно грач: казался нелюдимым, отстраненным, неродным. Сидел и ёжился как от озноба. И каждый раз, когда кнут с присвистом взлетал, его лицо мертвело. Детское сознание, каким оно в то время было, – еще не испытавшее лихой беды, поэтому не ведавшее цельной зоркости и сострадания, щемило чувством брошенности: отец как позабыл о том, что у него есть сын, не знает даже, где и сам сейчас. Куда ни глянь, все поглощало глиняное месиво проселка за телегой, которая, скрипя ступицами, всё ехала и ехала. И не было конца ни нудно моросившему дождю, ни взбухшей, точно овсяной кисель, дороге. Отца, казалось, тоже больше нет; был только этот устрашающий погонщик. И отзвуки кнута над сивым крупом мерина дуплетами вонзались в уши через ломивший зубы перескрип колес. Спустя пятнадцать лет в незавершенном дневнике отца, как выдержку из литании, он прочтет: «Из Месопотамии, через Египет, оно вбирало и вбирало, и если след его – путь вечной Колесницы, то жизнь и смерть – как вмятинки под ободом её». Возможно ли, чтобы отец уже тогда предвидел, что произойдет? И на другой странице было: «И тогда, в полном отчаянье, они возводили себе всё новые виселицы, ибо бывшие уж обветшали» Простишь ли ты, отец? Он знал, что расстается с этой памятью. «Достоин Агнец закланный принять силу, и богатство, и премудрость, и…»? Голос, бестелесно вопрошающий, пресекся; боль собралась у кадыка в тугой комок, в глазах все расплылось, нечаянно пролились слезы, он ощущал их горечь на губах, чувствовал, что он плачет, но больше сдерживать себя не мог. И тут вовне произошло чего-то, точно рассвело и оживилось. И как не стало мрачноватых сводов нефа. Костел наполнился тягучей и медлительной мистерией органа. От сердца отлегло. И несказанно добрый свет повсюду заструился.
Мгновение спустя он вновь увидел впереди упрямую фигуру ксендза. Соперничая с ним, от Анжелы происходил не обжигающий живительный огонь. Всё было в нем. И в Анжеле и нем. И это было – внутри и вне каждого.
Миг или столетия прошли с тех пор, как это точно вычислишь и скажешь? До часа настоящего вне временной, не связанной с его чеканной поступью субстанции, он неохотно и нечасто спрашивал себя об этом: не оборачиваясь, просто шел. И этот, некогда воспринятый им свет, нематериальный и неосязаемый, сошедший в глубь души под храмовыми сводами, по-своему оберегал. Бывало, что в упадке сил он всё же отступал от Анжелы, того дарованного ей света и огня, непрекращающейся жажды жизни. Думая, что отступает от себя, жалел – и снова обретал, мнилось ему это или нет, как чудо.
Когда, окончив пятый курс, он был успешно аттестован в качестве экономиста в плановом отделе, который после социальной линьки тоже значимо преобразился и начал щеголять пушком коммерции, с нарочным ему вручили телеграмму. Та была как сброшенный неразорвавшийся фугас – и лаконична и вместительна по содержанию, без точных реквизитов отправителя и на правительственном бланке: «Лиха беда начало молодец». Он не был до того наивен. Прочтя, так и не успел порвать ее. Великим стряпчим и провидцем был тот аноним!
Здесь по житейским правилам стоило бы сделать передышку, – присесть бы где-нибудь на бережку, в тени ракиты, окинуть взглядом волжский окоём и призадуматься. Кажется, он так и сделал. Но прежде надо описать еще одно событие. С тех пор всё то, что раньше изредка покалывало сердце, уже как лопнувший волдырь саднило на душе и, если б ни несчастье, то, может, так и пролежало бы себе под спудом.
После злополучной телеграммы от Трофимова мать прожила совсем недолго: слегла и больше уж не поднялась, простыв. Она угасла на его руках и отошла без мук, умиротворенно тихо, перекрестив ослабевавшим взором на прощанье. Ушла как осененная той мыслью, что сделала для блага чада всё, чего могла.