– Ясновельможный пан сегодня что-то опоздал, притом необычайно лихо выглядит. Где тот парадный мундир, который ему так к лицу? Не морщись. Если тебя разжалуют, из-за того что мы встречаемся, я учиню международный скандал!
Может, и не стоило её удерживать? Конечно, только фигурально, на языке, который они оба понимали, и за него и за себя она была готова разнести всё в мелкие щепы вокруг.
– Давай, оставим лучше всё как есть.
– Нет, не оставим! нельзя другим всё оставлять. Потом, им этого совсем не надо. Взгляни, какие несмышленые.
Они смотрели, как приезжие бросают в водоем монеты. Местные мальчишки своими окаянными шестами с прикрученной к ним жестью от консервных банок потом выуживали все от гривенника до копейки. У них тут был свой промысел и конкуренция, случайных чужаков под страхом наказание на даровое поприще они не допускали. А самые активные из этих сорванцов с чутьем предпринимателей клялись, что за умеренную плату могут доглядеть за вашей инвестицией.
– Тебе и мне.
Анжела вложила в его и в свою ладонь по десять грошей, они соединили горсти, размахнулись… Разбившись на неправильной параболе, как соревнуясь, монетки разом взбили столбики воды посередине.
– Теперь его так просто не достанут.
– Наше счастье?
– Да. У тебя опять из-за меня неприятности?
В трудную минуту надо было лишь обнять ее покрепче, чтоб отвлечь. Из-за его неуставных отлучек в части ему стали строить козни. С уставом связь была лишь косвенной. Командование знало, что они встречаются, учитывая его послужные доблести, смотрело как сквозь пальцы на знакомство с иностранкой, но молчаливо было недовольно. Прямо запретить свидания им не могли, так что для порядка надо было соблюсти проформу, и как-то раз, когда они встречались здесь, его «хватились». Он получил взыскание и до конца недели управлял веселой разбитной пятеркой таких же штрафников на кухне. Все было проще некуда: перед увольнением в запас, другим такие вольности сходили с рук, но приключению с «хорошенькой полячкой» многие завидовали.
– Смотри, какой дивный закат?
На кряже, открывавшемся в прогалине деревьев, пшеничный каравай солнца скатывался в оцепеневший, как пригорюнившийся на закате лес; на дальних склонах, куда пока еще ложились догоравшие лучи, между стволами елей можно было разглядеть валежник.
– Nadzwyczaj dziwno, jakby aplikacja! 3 – критически заметила она.
Покинув парк, они пошли по прилегавшим закоулкам – петляя и оглядываясь, точно злоумышленники. Обоим это было неприятно, но предосторожность в результате окупалась. Дабы уж не подвергать себя опасности и после беспричинно не корить друг друга, нарвавшись, как однажды, на патруль. Едва ли в Анжеле была такая ревностная католичка, какой она себя считала. Скорее с её пламенной натурой, он мог представить её жрицей, быть может, где-то в капище друидов или в храме Весты (о чем он ей не говорил, понятно, чтобы уж она ни мнила о себе Бог весть чего). Но в этот раз она намеревалась всё-таки сводить его в костел, тем более что он и сам хотел взглянуть на службу. Ранее, из-за его кавалерийских самоволок, ей якобы никак не удавалось ничего. И думая об этом, она весь день скучала и ждала.
– Вчера у тёти Евы были гости: то ли урбанисты, то ли пейзажисты, – замаливала она свои грехи. – Один, с такой кудрявой бородой, встал передо мной как верный рыцарь на колено, сказал… Признался кое в чем. Ну, словом, вот. Имей это в виду!
Шагая рядом, она шутила будто через силу. До этого он все же рассказал ей о своем отце. Слушая его, она всё теребила медальон с иконкой на груди: закрытый крышкой с гравировкой и на витом шнурке спускавшийся на грудь, тот был при ней почти как у архиерея панагия. С учетом ее возраста, образ был, пожалуй, что преувеличен. Но дай ей волю и будь это в реальности возможно, как ему честолюбиво представлялось, то в иерархии иных чинов, надмирных, она имела бы не самую последнюю ступень! И перстень, расчленявшимся колечком, на ее согнутом в суставе хрупком пальце светил голубоватой бирюзой, когда она крутила медальон. Он рассказал ей всё, что знал, и более они о том не говорили. Да, она сейчас шутила через силу, хотя ко всем таким метаморфозам он уже привык. Её лицо то было тронуто какой-нибудь низвергшейся с небес кручиной (причину этой горести она держала при себе, наверно думая, что тут необходим проникновенно женский, нерациональный склад ума, и сразу подставляла ему губы, если он расспрашивал), то, как озёрная стальная гладь в просвете облаков, что никогда нельзя было предугадать, капризно расцветало. Бывало, они выходили на свою аллею в парке. И шли в обнимку под каштанами, по опадавшей прямо на глазах и виражами стелющейся под ноги листве. Окрашенные цветом приближающейся осени, листья иногда как за компанию срывались с веток парами, печально и торжественно кружась в своем прощальном танце, но падали на землю врозь.
«Видишь, они тоже жертвуют собой!» – живо восклицала Анжела.
С этими словами она брала его степенно под руку и становилась чрезвычайно озабоченной. Дорожка, по которой они шли, спиралью опоясывала холм и проходила возле романтической, увитой жимолостью с лазающим циссусом, ротонды перед кустом корявой, ядовито-сочной бузины. Здесь было гибельное и для обоих достопамятное место. Они, смеясь, смотрели друг на друга, но чаще продолжали путь.
Бывая в патетическим настрое, хоть это очень мало отличалось от других ее забав, Анжела не уставала декламировать стихи на польском. Чего-нибудь из Тютчева или Ярослава Ивашкевича, своих шановных пиитических кумиров, разнохарактерных, но как-то совмещавшихся в ее душе.
Художественного перевода этих строчек он не знал, поэтому воспринимал их, как и всё из той поэзии, которую она читала, насколько понимал язык и главным образом по вложенному в строфы смыслу. (Плеяды – вот созвездие, которое уж в октябре: \ они встают над горизонтом смутно и жестоко, \ и смотрят вглубь задумчиво опущенных голов, \ на купы сломанных берез и искалеченные лютни. \ Они являются и на заре дрожат над домом \ и посылают луч пронзительный и тихий \ и слово молвят мне, и голосом таким знакомым, \ как будто есть еще на свете кто-нибудь счастливый).
Анжела читала их отрывисто, с оттенком легкой горечи, как ностальгии, которая была в 17 лет откуда-то знакома ей. Рассказ «Sérénité», который был написан Ивашкевичем как исповедь и был овеян задушевной меланхолией воспоминаний, по ее мнению, уж содержал в себе предчувствие конца пути, горькую гримасу от бессмысленности близящейся смерти и вместе с тем ее желание. Она считала, что каждому дано такое чувство. Но если человек осознает это без паники, – не отдает себя на волю парусов несбывшихся надежд, всего того, чего уж кануло и более не возвратится, то может так же, как и Ивашкевич, растянуть свой век. Но это редкость, думала она, поскольку все уж учтено, начертано на жизненном пути заранее. Когда она об этом говорила, то кажется, ей было жаль не своего кумира, прожившего и долгую и полную коллизиями жизнь, а тех людей, которых вовсе не затронула беда, и не коснулись в жизни испытания. А значит, как она считала, эти люди не могли принять таким и цену предначертанного, то есть не смогли смириться со своей судьбой, чтоб не одурачивать ни своих близких, ни самих себя и не впадать в последние дни в пошлость. Она заметила его недоумение и усмехнулась: «Tak prawdziwie: предчувствуя финал, такие люди начинают суетиться, пускаются чего-нибудь наверстывать. Я думаю, что это пошло». Да, – и наиболее прискорбным, по мнению ее, являлось то, что многие не могут или же боятся с достоинством взглянуть на жизнь, что пройдена, будь это вешний марафон или осенняя распутица. Сердце у них говорит одно, они хотят другого, чувства разуму противоречат и, что б они ни предпочли, всё у них не сходятся. К этой же когорте – niemądrych 4 – она самокритично причисляла и себя. «Душой мы понимаем все, но почему-то прячемся в самих себе, стыдимся. Порой, я пропадаю от себя – от той, какую знаю, какой и ты меня, быть может, видишь. И созданный мной мир тогда висит на волоске!»