И всё-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервно смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом всё внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали…
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война…
Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь сделать: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос, пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ёрзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам – снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдёт мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошёл к двери, за которой спала мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через дверную щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и всё стихло снова, превратившись в шипящий сон.
Циферблат высвечивал половину шестого утра.
Он стоял, несколько подавленный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель во втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не по причине, что близок был рассвет, а оттого, что не сумеет объяснить, почему сбежал…
Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей горячей мягкой рукой. Этим он ещё сильнее разбередил себя, решив, что не пойдёт на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, как тело стал охватывать жар…
Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые шаги, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон.
Когда проснулся, первым желанием было – скорее мчаться на репетицию. Он был уверен, что обязательно после вечернего концерта вернётся во второй этаж…
Всё это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться…
Сейчас материнские шаги предвещали только скорое утро, сырую глину траншей.
И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
…На пюпитрах белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижёра… И больше не его самого, а зловещёго свёртка под мышкой – пледа, которым тот обматывается, выгревая вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток – не доброе знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижёра, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
Музыканты безгласно вздохнули, не увидев свёртка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция – сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
– Повторим!.. – воскликнул дирижёр. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал перели-стывать страницы. – С девятой цифры! – И отвечая своим мыслям, возразил: – Нет… Нет! Лучше финал. Мне помнится… Вчера – без должного понимания. – Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и с немым грохотом сорвались с гладкой полированной стены лба, заваливая глаза, точно буреломом. – Финал! – Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка…
Он видел дирижёра, как тень, а всё время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает её щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз её не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как сковано скользил смычок по бороздам струн, угадывал всё.
«Я теряюсь, – сказала она перед репетицией. – Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
«Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я всегда с тобой».
«Не могу… Когда мы играли Грига, – зашептала она, заглядывая в стекла его очков. – В прошлом году… Помнишь? В Ленинграде… Ты совсем не хотел смотреть на меня… И я…»
Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижёр, уловив её сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти её от гнева дирижёра, он почти не сводил с неё глаз. При этом сам всё делал машинально.
«Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» – безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
– Первая! – крикнул ему дирижёр, продираясь зелёным взглядом сквозь бурелом бровей. – Я желал… Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!
Снова взметнулась палочка.
Он попробовал сосредоточиться, отвел взгляд от альтистки и даже прислушался, выхватывая звук её альта из общего хора. Она вновь фальшивила. Он искоса глянул на старика, стараясь по гримасе на лице угадать – слышит ли тот эту фальшь.
Их взгляды встретились – старик все слышал.
– Стоп! – прозвучало, резко. Дирижёр прохрипел: – Если альты недотягивают – полбеды, но когда первая выделывает чёрт знает что!..
Дирижёру казалось, что он читает музыку единственно верно. Игра же первой скрипки, не пожелавшей подчиниться взмахам палочки, прозвучала непочтительной дерзостью.
– Вы нарушаете слаженность всего оркестра. О чём вы думаете? Как вы не вовремя сбились. Улавливайте мысль. Мы должны с вами быть как единое целое. Наши мысли должны быть одинаковыми, – последние слова руководитель говорил уже всему оркестру.
Старик сделал умышленную паузу и снова, закрывшись бровями, проскрипел:
– Повторим. Две цифры назад! Первая – не самовольничать. И…
Он был рад, что дирижёр, приняв его игру за фальшь, стал выговаривать ему, а не альтистке. Он даже улыбнулся…
Всплеск мелодии, и снова разрыв нити.
– Это же так просто! Неужели не понятно, что от вас требуется? – раздражённо зачастил дирижёр, снова улавливая отголосок неприемлемого для себя звучания.
Старик вдруг встал со стула, сделал шаг ему навстречу, наклонился, перегибая своё костлявое тело, и, обнажив белый частокол зубов, проговорил:
– Это же любовь. Страстная любовь… Вы понимаете, что такое любовь? Первое трепетное чувство…
Их лица были так близко друг от друга, что на лице дирижёра он хорошо различил мелкие коричневые точки. Синяки под глазами так набухли и налились, что, казалось. вот-вот лопнут.
«Мне жаль тебя, бедный старик». – Он решил, что не станет ничего делать по-своему: