– Это моё личное дело, дорогая.
– Мне так не кажется.
– Ну, если тебе будет стыдно идти со мною под руку по городу…
– Мы уже давно никуда не ходим вместе, тем более под руку. И ты думаешь, что мне должна быть по сердцу вся твоя политика после этого?
– Моя политика сделает весь народ счастливым. Нужно лишь время.
– Время работает на народ, допускаю. Но оно разрушает наши с тобой отношения, тебе не кажется? Ты думаешь всё так просто?
– Время разрушает и скалы, не только человеческие отношения. Ну вот, ты уже испортила моё настроение, тогда как все конституционалисты почти уж предвкушают победу.
– И тебе кажется странным, что я начинаю тихо ненавидеть твой Союз земцев-конституционалистов? – изящные чёрные брови её ломано взлетают вверх.
– Ну, брось. Опять ты за своё. У меня болит голова, и желудок требует своего. Довольно.
– Прекрасно, Евдокия давно тебя поджидает с пирогом, ну а я уже поела.
Настасья продолжает возиться с бумагами, а муж раздражённо шагает в гостиную. Служанка, поджидавшая любимого барина со свежайшими рыбным и капустным пирогами, бросается греть чай. Прибор с маринованными грибами уже на столе.
– Вот, Борис Гордеич, с пылу-жару, – подавая два куска от каждого пирога.
– Афдотья, а Вы хоть отдохнули нынче? Книжку в кресле почитали? – поинтересовался Борис, пристально разглядывая это юное пышнотелое очень светлых пастельных тонов создание.
– Время-то маловато было, Борис Гордеич, всё хлопоты заедают: и постирать успеть надобно и полы вымыть.
– А Вы хотели бы бросить всё это и начать учиться дальше? Ведь только читать и писать уметь – маловато немного, а? Не думаете?
– А нам что ученье? Простому-то люду? Что толку от него выйдет? Ну выучу науки, а дальше? Тем паче, вот, девушке? И замуж-то брать не захотят слишком учёную. Спужаются, что заучит.
– Но это же интересно, много знать. Иль я не прав? Недопонимаю что-то?
– Интересно-то оно интересно, но не стану же я учёной, не стану студентов в университете учить?
– Почему же нет? Если упорно учиться – всё можно. Вон, Михайло Ломоносов… Был бы я побогаче, отпустил бы я Вас, Дуня, учиться, оплатил бы всё. Надо, вот, денег раздобыть.
– Да что Вы, Борис Гордеич, право и впрямь во краску меня, бедную, вгоняете! За что мне честь таковая.
– Все имеют право на учёбу. Право это дано свыше. Но учиться должны достойные, кто хочет и любит науки! Вот в чём загвоздка.
– Да, делу – время, а потехе – час, Борис Гордеич, чай поспевает у меня, простите, – выбегает в кухню.
Глядя на её нежное округлое личико, серые потупленные глазки, ловкие проворные руки, Боря ловил себя на всё более странных мыслях: «А чем она хуже отпрыска древнего ртищевского рода? Почему она лишена возможности продолжить учёбу и должна прислуживать бездельнице, которая уже не желает ничего делать, кроме самолюбования, да чтения декадентских писак, либо генеалогии российского дворянства? Для этого ей нужно было образование? Одень Дуню получше, научи потоньше мысль выражать, ведь ничем не уступит, да только живее будет, без лености этой породистой». Борис с отвращением полистал свежий номер «Московских ведомостей» и начал собираться ко сну.
Ночью Настасье опять не спалось, всё одолевали невесёлые мысли. Борис мирно похрапывал – устал. Она подошла к окну и, вглядываясь в темноту разгара ночи, пыталась уловить слабый запах увядающей сирени в соседском саду. Своего сада при доходном доме быть не могло, а хотелось бы. Утром муж неожиданно заявил:
– Приснилось мне, что вот, едва к ранней обедне звонили, а проснулся я в остроге…
– Не мудрено. Доиграешься ещё со своей политикой. Тем всё и закончится.
– Какая приятная у меня жена! Как тонко чувствует она нужды народные! А жёны декабристов, как известно…
– Твои декабристы хотели лишь одного: власти. С Государем делиться ей не желали. Почитай их переписку внутри всех этих союзов спасения, общественного благоденствия, юго-западно-восточных обществ, замешанных на масонских ложах пламенеющих звёзд.
– Ты сейчас кощунствуешь, – замялся Боря, поразившись её осведомлённости: «может и не зря сидит с книгами целый день? Не дура, поди. С младых ногтей приучена к педантичности, может чего-то и достигла. Но до сих пор не замечал…»
– Кто мне говорит о кощунстве? Тот, кто давно уж заявил, что не будет поститься, что не желает даже посещать службу?
– Что тебе-то от того? Для меня кощунство в отношении достойных людей значимее такового в адрес абстрактного божества.
– Так, не суди о кощунстве. Твои декабристы ещё не канонизированы, между прочим.
– Мне этого и не надо, а ясное дело – напротив…
– Тебе всё и всегда «напротив». Ты меня больше не любишь, – напряжённо сглотнув и стушевавшись от того, что вот-вот заплачет.
– Не будем расставаться в таком настроении, дорогая, а через полчаса мне надо выходить.
Впопыхах проглотив заботливо приготовленный Дуней завтрак, Борис выходит в прихожую. Настасья стоит в дверях в халате с не выспавшимся видом и провожает печальными словами:
– Если тебе не нужны идеалы отцов, церковь наша. Если тебя не трогает то, что составляет часть меня, хотя бы удели побольше внимания своей карьере, вместо сомнительных политических дебатов, чтобы достичь иного уровня доходов, чтобы наши дети…
– Какие дети, дорогая, где они?
Она не выдерживает и убегает наверх, чтобы скрыть слёзы. Он понимает, что перегнул и ранил её в самое больное место, оттёр проступивший на лбу пот. Вбегает Дуня со свеже начищенными ботинками Бориса, приговаривая:
– Ой, Борис Гордеич, припозднилась я немножко, не судите строго. Молостье128 нынче на дворе, пропитала я их жиром…
От Дуни пахнуло духовитым цветочным одеколоном и свежестью девичьего тела под тонким ситцем – «ух!»
«Такая деваха и родит справно, не то, что «утончённо устроенная», – подумалось уже в пути. Весь день и работалось не так, а вечером, впервые в жизни, Настасья закатила настоящую истерику с битьём вазы. Пришлось успокаивать, осыпать поцелуями, говорить о высоких чувствах, которых давно и след простыл.
– Ты вчера всякий вздор говорила, дорогая. Смотри, не помышляй о глупостях без меня. «Мысль о самоубийстве – сильно утешающее средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи». Кажется Ницше сказал. Но, всё равно, лучше не надо о таком даже и думать, – говорил Борис уже утром, спеша на службу.
– Вот ещё, вздор какой! Да разве ты достоин того, чтобы я себя отправила на тот свет от причинённых тобою обид? И не подумаю. Мещанский король Луи-Филипп не зря получил от Николая обращение «любезный друг»129…
Борис промолчал, но затаил обиду на желчные слова жены: «Утешал её, мерзавку, до поздней ночи, не выспался, змею пригревая, а в результате такое получил! Ну и дурак. Сам и виноват в том! Распустил! Ещё, змея, намекает на моё мещанское, по-сравнению с ней, происхождение! Да мои предки служили не менее славно Отчизне, чем Ртищевы! Выбирай жену не в хороводе, а в огороде, говаривала мать». В тот день работалось как никогда продуктивно, наверное от злости, а на вечернем заседании земцев красноречие и гражданское мужество Охотина Первого не знало предела. Когда Борис вернулся домой, к его несказанному удивлению, оказалось, что жена срочно уехала в Петербург, как передала Евдокии – к кузену Кириллу. В комнате Настасьи он нашёл на видном месте запечатанное письмо. Чтение его оказалось очень болезненным занятием даже для достаточно циничного Бориса. «Уезжаю в расстроенных чувствах, не понимая более, что хочу от жизни. Смена обстановки может ещё спасти меня. Не могу более сидеть безвылазно в этих стенах. Одно мне стало ясно, что я тебе не нужна. Родить я не могу – к чему я тебе такая? Мои пристрастия тебе глубоко чужды, как и твои мне. Мы не понимаем друг друга – к чему продолжать совместное существование? Такое состояние длится не один год и становится невыносимым. Не знаю, что будет с нашими отношениями дальше. По-моему их нет смысла продолжать. Прости и не осуди, Н.». строчки поплыли перед глазами Охотина. Почему-то вспомнилось, едва сразу же не расплакавшемуся от горечи утраты Боре, как в детстве он с братьями и сёстрами пел перед дверью соседей и родственников в дни перед Рождеством и получал традиционные угощение, или монетки. А после рождественского колядования шло новогоднее овсеньканье с теми же сладостями от соседей и родни. Вспомнилось сладкое сочиво в Сочельник и святочное гадание с сестричками, великолепие рождественской ёлки, с любовью наряжаемой каждым членом семьи на свой лад. Настасья, почему-то, совсем не вспоминалась. Даже лучшие первые годы, когда он не мог не нарадоваться красотою её. Невыносимо грустно стало от всех подкативших к горлу детских воспоминаний и хотелось плакать. Горько, по-детски, зарывшись в подушку, горше, чем от ухода жены. Но, почему-то становилось особенно тоскливо на душе и даже страшно от этой неуловимой связи между его светлым детством и Настасьей. «Может быть от того, что мне необходимо теперь отречься от всего этого во имя светлого будущего? От того, что всё моё прошлое есть ошибка и детей надо растить совершенно иначе, чем делали это мои родители? А ведь они всё ещё портят Алёшу и Антошу!» Пришло в голову и то, как воспитывают ныне некоторые иные. Недавно он слышал рассказ наиболее радикального приятеля по Союзу, который уже состоит в новой партии, как жена его, правильно воспитывает маленького отпрыска, спросившего, при виде тюрьмы: «А что там?» Мать пояснила, что «Россией правит злой царь-кровосос, а с ним борются за право выживания хорошие честные люди. Царь хватает их и бросает в тёмные сырые подземелья. Несчастные добрые люди мучаются там годами, пока их не освободим мы» и так далее, в том же духе. Охотин чувствовал нутром, что коллега перегибает, вместе со своей женой, но никак не мог окончательно признать, что так тоже нельзя. Соглашался с тем, что необходимо в корне менять воспитание детей. «Настасья – тот же ребёнок, а глупые амбиции не позволяют ей встать на верный путь под моим влиянием. В этом главная трещина между нами. А ведь могла бы и послушать ведь я на тринадцать лет постарше этой пигалицы. Да и умом пошире. Но только, увы, жена не сапог, так просто с ноги не скинешь…»