– Ты как относишься к женскому вопросу?
– Разно… – уклончиво ответил Топа.
– Не понял, старина.
– Дело сугубо личное… Как-то трепать мужчинам не пристало…
Совестясь, Топа опустил мордочку на лапы.
– У! Какой ты цивильный нудяга! Под валенка шаешь?.. Небось, весь в разврате погряз? А? Ско-око было у тебя мадамей? Десяток? Два? Три?
– Совсем за беспутника держишь…
– А чё ты из себя целину строишь? Небось, выскочишь на Чехова, душа поет?! Скок там с хозяевами, скок так, без хозяев, носится-гуляет всяких сучонок?! Ти… Знай шьют хвостами… И отецественные, и импортные… Импортняжку в деле знавал? Не обмахивайся хвостиной, развраткин! Ответ точный подавай сюда!
– Знавал… Грешен… Парижаночка… За что и понёс наказание… – поувял Топа и показал лапой на верхнюю челюсть козырёчком нависала. – Зуб на зуб после того не приходит.
– Э-э-э! Шалунелла! А я царапаю бедну голову, всё гадаю, а чего это Топа шепелявит, как старичина. А оно вона вынь-подай что! Пострадамши за любовь! Шерше ля фам!
– Пострадал… – потупился Топа.
Топа решил, что Колёка всё равно вырвет клещами признание. Начал без охоты рассказывать:
– Толкуй, кто откуль, а мы все здешние… У нас в Ялте как? Как везде… На какую глаз положил, та и твоя… Неотразимый Топа… Ну… Наши кобельки липнут к заезжим сучонкам. А наши ялтински дамульки вечно в трансе… В трауре Мы за своим бежим-с к «Ореанде», к «Массандре», к «Ялте». Это гостиницы… Ждём-с, как пойдут на фланёж импортные. И наши сучонки ждут. Авось, и ими возгорится какой залётный инвалид-старикашулечка. Да редкий импортник кинет худую косточку и писец… Тоскливый пост…
Я одну у «Ореанды» присмотрел. Ладненькая такая… Беленькая. Чистёха. Вышак!.. Прогуливала своих хозяев, сама сидючи у тощей, некормлёной хозяйки на руках. О как!
А надо сказать, мою вертихвостку из десятку не выбросишь. Бела как сметана… Так бы и съел… Хороша-а… Хор-роша-а… Чего уж там… Есть на что из-под лапки посмотреть…[10] е-есть… Обрадовался я ей, как блину в сметане…
До сих пор удивляюсь… Меня тогда подивило – у неё на лапках тряпичные цветные калошики. Чтоб не пожгла свои ходульки на ялтинском асфальте.
Допёр я это и меня взбесило.
Я всю жизнь бегаю босиком и ничего. А то на! С парохода заявилась в калошах!
Со злым достоинством позвал я её.
а она своих хозяев в своём капризе, видать, держит. Что захочет, то и вьёт. Верёвки из них вьёт. Они ей всё позволяют.
Ну, позвал я. Она безразговорочно и заверти, заиграй хвостом. Мол, пустите скорей!
А видок у меня не импортный. Весь я, зауморыш, ободранный, грязный. Век нестиранный.
Они ей учительно говорят:
«Мы тебя, Жанетточка, пускаем. Видит Бог, верим твоему благоразумию. Будь осторожна. Ты у нас девочка! Не забывай! Не будь пустошкой!»
Стало мне тошнёхонько.
Кого-то на руках по Парижам носят. А тут одни пинки не успеваешь подбирать. Ну, думаю, отыграюсь я на парижаночке.
Ласками-нежностями завлекаю к себе в сарайку, что вам сдали, – все собаки сильны у себя во дворе, – а парижане вдогонку чешут фокстротом. Упрели. Отстали. Нас не видно – прихватили след и уже по следу по нашему жгут в поте. В перепуге. Куда затартает? В какую темь? Что утворит? Что скуражит?
Е-есть над чем покумекать…
Ну, подвёл я свою парижаночку к своей обтёрханной дверке, носом тырк в дощечку. Дощечка в двери была на маленьких петлях. Закрывала лаз. Всё Мельничиха сделала, как я просил. Ну, дощечка приподнялась. Под неё в лаз беспрепятственно галантно пропускаю первой даму. Следом и сам.
А хозяева и останься с носом на улице.
На коленях зовут свою Жанеточку образумиться, пока не поздно ещё. Христом-Богом умоляют покинуть занюханного ухажёрика. Меня!
Да куда! Я своего не теряю. Знай тыдык-тыдык! Тыдык-тыдык!..
– Извините! Я уходом от вас ушла![11] – моими словами отвечает за дверь, на волю, моя сладкая алюрка.
Моя парижаночка от счастья взлаивает… Вишь, как расхорошохонько-то ей стало, как я из неё девочку-то вынул. Тонну горя с плеч!
Ну, наголубились мы вдостале, наигрались до дуру. Пора и по хатам.
Можно б было, как делают все кобели. Пихнул завлекалочку по заднюшке в лаз, а сам дома барином валяйся. В безопасности.
А я не мог не проводить её до «Ореанды».
Ночь. А ну какой псих прилипнет. И хозяева её в слезах увеялись как назло.
Понятно, я следом на воляшку за парижаночкой за своей.
А хозяева-хваты тут как тут. Притаились за углом…
Поймал Топа молнию…
Гмг… Коли быть собаке битой, найдётся и палка. А меня и без палки… Не огляделся, с порохом на спине полез в огонь…
Сам меня о-оп, о-оп лаковой острой туфлей по мордасам, по мордасам.
Кажется, мои зубки горохом просыпались по асфальту…
Поймавши пенделя, я сразу отключился, потерял сознание. И больно не было…
Жанетка похлопала меня по щеке…
Еле вернулся в себя…
Ощупываю свои мордашики… Челюсть съехала на сторону. Зубы с неё осыпались… Пробую на место поставить челюсть. Так не ставится. Хоть что ты тут! Челюсть на челюсть не находит. Крепе-енько подломил меня бзиканутый мусьё…
Не знаю, что б я и делал, не окажись моя парижаночка порядочной. Приструнила своих господ-хулиганов. Нагнала холоду и велела срочно везти меня в больницу.
Сам уработал, сам и понёс на своих волосатых грабельках в собачью беззубую больницу.
Беззубый ветеринар кое-как вправил… Да неудачно. Челюсть всё же выпирает вбок. Висит козырьком… Шавкаю… Есть толком не могу. Дадут мосол – хоть ешь, хоть гложи, хоть вперёд положи. Я всё вперёд кладу… Помню, Жанетка мне три цыплёнка-гриль принесла на второй день после разбоища. Такие поджаренные до розовости, с лучком. Ароматина-а-а-а!.. Я вообще не мог поначалке есть. Кое-как отщипывал по ниточке…
И Топа, и Колёка облизнулись.
– Чем-то кончилось? – спросил Колёка.
– Э-э… В сам Париж калачами заманивала!!! Да чего ей было копать колодец там, где нет воды?.. Своё хулиганьё прищучила. Согласились взять в должности мужа Жанеткинова. Обещали рай-житьё. На пятом этаже мне с Жанеткой выделили непроходную, отдельную от них, луковых хозяев, комнату с видом на Эйфелеву башню. Отдельный тёплый унитазишко. Не работать… Лишь по вечерам прогуливать с Жанеткой этих хозяев поблизях. У Эйфелевой башни. Ещё в Бургондском лесу… Ещё по Сене… Речка у них там такая… Да не поехал я. Да ну его, Париж! Там моря нету. Мельничихи нету. И сторона там чужущая… А на чужбине и ворчея[12] тоскует… В жизни уж так. Каждый цветок на своём стебле распускается…
– Ну, друже, заверну тебе от души. Глупи ты наворочал полный мешок! Уж куда-куда, а в Парижок не грех бы закатиться этаким бегемотом. Я б не думая махнул!
– Так то не думая! А подумавши – взвоешь!
– О! Вас выть не учи. Вольно вашему брату и на владыку лаять… Да что владыка… Вот, – подживился Колёка, – ночью воешь на луну. Нравится?
– Что ж тут может нравиться? А потом, чего выть-то на луну? Чего вывоешь? Это где в Голопуповке какая глупая левретка иль там криволапка и завоет с тоски. А мы, городские, кручёные-учёные, не воем. Такую глупь не практикуем… Ну чего людям мешать спать?
– А самому спать охота? По-честному?
– Живое… Как не охота? Но служба. На службе не поспишь… Так, когда особо круто сон скрутит, налегке придремнёшь. А штоб бессовестно, навсхрап, до полной потери бдительности – не моги! Один глаз спит, сон ворует. А другой службу правит. На мне ж такая ответственность! Уйди на боковину, а всё это, – Топа показал лапой на двор, плотно увешанный плавками, лифчиками, халатами, простынями, – а всё это какой лиходеецкий бомбила[13] и умкни. Тогда лучше не просыпайся иль забегай со двора. До смертушки ж умолотят! В асфальт закатают!