И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель – а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп – и она прикрывает кого-то на дне своим телом – бесполезно и глупо – но не может иначе, – а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной – и уж рядом, уж рядом она – и спасения нет…
А она говорила. Что-то я пропустил – начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот – больной для него – и, как врач, разве мог он сказать: “Я чем хуже?” Где-то даже в бреду проорал: “Если б ранили раньше!” …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик – но, сдержавши себя, продолжала:
«И на улице вдруг прихватило – рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой – и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр – словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза – недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза – те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут – иное: свет для мира я видела в них – и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала – и не думала даже. И от них – ничего – лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках – если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На корню.
«И две дочки с глазами, как ночь, с чернотою волос, хирургини от бога – в отца! – не могли заглушить его боль». – «Ненавидел ребёнка? Вымещал на нём зло?» Гневный взгляд – как удар по щеке! «Как ты смел! Он всю душу вложил. Дочерям – лишь остатки. Тем сильнее любили его!.. А ведь в чём-то ты прав. Извини. Было: ночь; он, измученный, спит. Операция – много часов – и летальный исход – и себя обвиняет, клянёт… Наглотался снотворных, уснул. И во сне вдруг: “Петрович!” – и с такой безнадёгой, тоской! От него не слыхала “Иваныч”, “Ильич” – не любил такой формы. А здесь вдруг… Неужели же к сыну? Ненавидя его? Презирая его? Я всю ночь не спала. Что творилось в душе! И жалела себя и его. И себя проклинала. За что? Ну, за что я его подсекла? Исполина – под корень. Жить ему бы с другой! Сыновья – чернокудры, сильны – и всю силу свою – на спасенье людей – как он сам. А Петрович – мой сын? Как старался, мечтал быть врачом – но никак! Склад душевный не тот. А над скрипкой замрёт и коснётся смычком – прямо сердце болит от всей муки людской, от безмолвья могил, от страданья живых, но терзаемых болью. Ну откуда в мальчишке такое? От бессонных ночей, бивших вглубь живота, насыщавших его – эмбриона – не живительной влагой, а ядом? Но сейчас он играл – и палач бы, отбросив топор, рухнул в ноги казнимым, и убийца, бия себя в грудь, шёл бы требовать мук. И учиться ему б!.. Но считал баловством. Хирургия – вот дело! Исцеленье людей. Уж как Фёдор Семёныч его убеждал: “Становись музыкантом! Учись! Пробуждай в людях душу! И не меньше спасёшь, чем хирург!” Но напрасно. Стать хорошим врачом он не мог, а плохим – не хотел. И ушёл». – «А куда?» – «Санитаром. Во ад на земле – место мук перед смертью для старых людей. Где готовят их в ад. Где в бесправье текут их последние дни, где их бьют и гнобят, чтобы сдохли скорей, где стремятся лишь больше украсть, вырывая из глотки последний кусок. Не дай бог оказаться в подобном аду! Да, виновен – отправил к чертям свою жизнь – не построил семьи – иль создал – не как храм – как отхожее место – и расплата пришла. Справедливо и честно. Как топор палача… Он принёс милосердье во ад. Ну что может простой санитар? Но при нём было стыдно. Приезжала туда, когда он поступил. И потом через несколько лет. И грубейшей души санитары подходили ко мне и шептали: “Спасибо за сына!”
Только скрипку он всё-таки взял. И когда под движеньем смычка возникали – нет, не Моцарт, не Бах – а сокрытые в каждом и радость, и боль, и вершины любви, и глубины печали, – когда он, санитар в богадельне, позабытой и богом, и чёртом, становился вдруг гласом небес, и сердца раскрывались пред ним, старики выползали из нор, силу нот ощущали глухие – и в едином порыве остатки людей становились людьми – и слоновая туша завхозши с мордой каменной бабы истекала слезами – и назавтра, наверно, чуть меньше сворует. И играл он своё – не смычком, а хрустальною струйкою слёз – и из сердца текли они в руку – и тревожили струны и души. И играть бы ему в многотысячном зале! Нет, уже виртуозом не стать – годы жизни ушли. Но душа здесь важней мастерства. Как поэт со своими стихами – без актёрских потуг – но с душою стиха – и ценней его слово, чем умелый сценический образ, знанье техники сцены и прекрасно поставленный голос. Здесь – создатель, дающий дыханье Адаму, первосмысл первослова, засверкавший внезапно в открывшейся грани – и искусный гранильщик не выразит лучше затаённую сущность кристалла – хоть придаст привлекающий яркостью блеск. Нет, конечно, учёба нужна, мастерство – но когда вдруг откроется бездна, и коснётся души, и войдёт в очистительность слёз – лишь склониться пред ней и молитвенно, кротко внимать – и забыть про вдруг дрогнувший голос или смазано взятый аккорд – и сквозь трещины видеть великую фреску в первозданной, рождённой навечно красе… А придать бы ему мастерства! Боже мой! Разлетелся б на зёрнышки зал – и летели б они в вихре нот – и, куда б ни упали – прорастали б добром. Сам лишил он себя мастерства – не себя – свои руки – милосердьем усиливши дух, утончив до последних границ. Понимал же: неправ, отшвырнув свои ноты и схвативши ночные горшки! Композитором, лауреатом – мог бы больше помочь. Только как сочинять, если люди страдают? Убеждал его Фёдор, горячился, кричал – да, впервые кричал на него! – но напрасно, хоть глотку сорви! И ведь сын понимал, что неправ – и от этого мука сильней, и отчаянье злей – и пронзительней музыка! В ней и боль восхожденья на крест для спасенья других – хотя мог бы сиянием глаз истребить палачей, сделать пеплом, развеять по ветру! Но где жертва тогда? – хотя здесь-то она не нужна! В ней и плач одиночества, когда некому слова сказать, когда всеми презрен и отринут – хоть страдаешь за всех!.. Я нахожу в ней своё. Кто-то, может, другое. Только плачут от музыки все. Несмотря на плохое звучание, на досадные сбои. Эх, сюда б скрипача!
И просила я Федю: “Пригласи музыкантов к нему! Пусть услышат, сыграют – и наш мир станет лучше, добрей! А на авторство мне и ему – наплевать!” …Для себя попросить у больного? Это Феде – табу! Но сказать между делом – в разговоре про жизнь – без нажима, без просьб – чтоб тот сам предложил, если нужным сочтёт, – скрепя сердце, он сделал. Ради сына и ради меня… Был скрипач – выдающийся мастер – и его пациент. Как тащил его муж с того света – не руками – зубами тащил! И я рядом была – как на фронте, как в жизни – и могла оценить. И врачи с уваженьем смотрели: “Сумел!” – ведь не брался никто. И, искрясь благодарностью, счастьем дышать, прослезясь от нахлынувших чувств, тот, бия себя в грудь, обещал, клялся жизнью, душой, что поедет хоть в самую глушь, проберётся сквозь грязь – в сапогах или без, – тут я вспомнила фронт – сразу стало тошнить от его хвастовства – но смолчала, решила проверить. Экспансивный? Ну что ж: музыкант… Не мерзавец, втиравшийся в дружбу. Не подлец. Наплевательство просто! Обещал от души. И тянул – от души! За два года – никак… Пустобрёх!.. Нет, звонил, приглашал на концерты – но, как только о деле – “Извините, спешу! Через месяца два…” – всё гастроли, турне – или отдых – с семьёй – а порой – не с семьёй. А из месяцев – годы, а из клятв – болтовня. А потом – вновь к врачу. И опять его Фёдор Семёнович вырвал из ада – где ещё обитанье лжецу?.. Ну, про ад – чересчур. Но уж очень болит! И у Фёдора тоже. Ни полслова ему не сказал – в человеках не числил его. Как больному же сделал, что мог – сделал больше, чем мог. И когда тот полез со слезливым потоком речей – отвернулся и вышел. Нет, не хлопая дверью – зачем? И к тому же больным волноваться нельзя. Не губить же хирургу труды своих рук! И сейчас этот толстый, ухоженный пилит на скрипке… Нет, играет. Блестяще. Да, хороший скрипач. Но великим не стал. И не льются потоки добра, очищая людей. Лишь разносятся в маленьком зале в богадельне, гниющей средь грязных дорог. И я верю – кого-то спасут».