«Дальше – в тыл. Завершалась война. Никого уже я не бросала! Муж дал в руки ключи: “Будешь жить у меня. И все деньги – тебе. И – держись!” И, не обняв – зачем-то – уж не знаю, зачем – щёлкнул вдруг каблуками, развернулся – и резко, размашисто – прочь. И я – не рванулась за ним, не сказала спасительных слов, не упала на грудь – а застыла, опешив. А когда отупенье прошло – было поздно – стучали колёса – и уж некуда было бежать. Но его отпустила не в смерть. Нашу армию чуть отвели – пополнять, – и бои – далеко. И, хоть я заклинала: “Вернись!” – но довольно спокойно, без боли – и не каждые сутки. И – Победа! Помнишь радость, восторг?» И я помнил – и как расстрелял всю обойму – в белый свет, – в память тех, кто ушёл, – чтоб услышали где-то салют. «Он не ехал. Писал из немецкого города: “Жив. Нужен здесь. Как отпустят – вернусь”. Вот и всё. И я тоже писала: “Жива”. А потом – светлый август, сыночек ударил в живот – и вдруг страшное слово “война”. Снова ужас и смерть. И он там – понимала я – там! За Хинганом, в Китае – и японские пушки палят по нему. И вернувшийся врач подтвердил: “Там он, там. Сам просил, сам хотел – вышиб лбом направленье туда”. И, пожалуй, хотел мне добавить – но, взглянув на живот, пожалел – и, оставив продукты и мыло, хлопнув дверью, ушёл… И не так, вроде, страшно – всё же врач он, хирург – не в атаку ж ходить! Только сердце болело. Как молила – не знаю кого: “Пощади! Дай вернуться живым!” – и младенец бил ножками в такт изнутри – будто втаптывал в землю… О, боже!» – тут она отвернулась, промокнула глаза – и сидела, прижавши платок. А когда убрала – я едва не обрушился в плач. Видно, стар становлюсь. Но в глазах её столько сознанья вины, столько боли и жалости – к мужу, отнюдь не к себе!.. Впрочем, нет – и к себе: «Ну за что ж! Я хотела, как лучше!», – и такая глубинная скорбь на измученном добром лице – что чужую бутылку схватила рука – и готов был открыть и разлить – в два стакана – чтобы выпить вдвоём, чтоб залить этот ад! Но сдержался, поставил бутылку на стол, чуть не грохнув – но всё ж не разбил. А она продолжала: «А боялась не зря. И молилась, наверно, не зря. Может, мною спасён – хоть отправлен на гибель был мной! Привезли – и искромсан живот – там какой-то мясник наворочал – и вот тут академик-хирург – как коллеге и младшему другу – ещё с фронта ценил – сделал больше, чем мог. Все врачи восхищались потом. Мне ж ручищей сжал руку: “Ты лишь можешь спасти. Всё, что было – к чертям! Есть лишь он и ваш сын – и вы с сыном спасёте его! Ты должна это сделать, должна!” А потом вдруг по-старчески ласково: “Сделай, доченька, милая, сделай! Спаси!” Знал он что-то, не знал? Он – единственный в мире, кому Фёдор бы мог рассказать. Не случайному встречному вроде тебя!.. Извини. Я сама ведь такая. И ты первый, кому говорю! Ибо вижу, что ты – не случайный… Отвлеклась… Академик и сам мог понять. Он такой! И меня перевёл в институт – и сидела я с мужем, и спасала его. И он рад был увидеть меня, несмотря на живот. Только ночью, в бреду – о, не слышать бы мне! – проклинал, и молил, и любил – и то матерный крик, то молитва, как в храме – не привычному Богу, который в церквях, а незнамо кому. И страшней нет минут!.. Только были страшней. Он очнулся – и память хранила слова. И он видел меня после слов. И взял руку мою, и приблизил к губам. И коснулся губами, и выдохнул слёзно: “Уйди! Когда вижу тебя – всё кипит. Знаю: хочешь помочь. Вижу: делаешь всё. Только лучше уйди. Мне прописан покой. Не виню я тебя, не кляну, и, как выйду, вернусь. А я выйду – чтобы ты не винила себя. Но пока – не тревожь!” И ещё раз коснулся губами руки. И закрыл с напряженьем глаза – чтоб не видеть, как я ухожу. Чтобы не было силы открыть и увидеть, как становится щелью просвет, и с последним движением двери – безнадёжной глухою стеной без меня. И вот тут началось! Эти ночи без сна, когда я заклинала: “Живи!”, когда я проклинала себя – но смогла удержаться – уж неведомо как – чтоб не бросить проклятье ни Пете, ни сыну – ни всем этим без ног и без рук – всем, спасаемым мной, а сейчас многотелою массой терзающим мужа – хоть не зная о том. И так каждую ночь. А сынок бунтовал в животе и просил меня: “Спи!” – и, жалея его, выпивала я что-то безвредное, шлющее сон – и немного спала. А наутро – туда – не на слёзы под дверью и вопросы: “Как он?” – на работу без продыха – чтобы не было мыслей. Академик велел загрузить – и все знали – чтоб с ума не сошла от волненья за мужа, чтоб не скинула. Относились тепло и жалели – особенно сёстры, – видно, больше не бредил! – что вдвойне утешало после жгущих презрением глаз. Но ночами… Как тянуло меня за язык – встать и бросить проклятье – перед миром, пред небом – уж не знаю, пред кем! – и тогда заставляла себя я подняться и торжественно, строго молить о спасенье для всех, а порою, в слезах, на коленях, всею болью души, из незнамых глубин, как «катюша», выстреливать крик: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!”»
И мне виделся образ Заступницы, люто, смертно измученной болью за всех, от мучений готовой проклясть защищаемых ей – но любовью своей превращающей эти проклятья в мольбы – и нет силы сильнее подобных молитв.
«А потом был звонок. Боже мой! Позвонила из дома в отделенье – спросить, как он там – и сестра – видно, новая – ляпнула: “Плохо! Кризис”. И тут вдруг я услышала крик: “Дура!” – и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз – и последний – от него – и такие слова! Мог унизить – но всегда справедливо – говорю то, что знаю, то, что видела лично! – и притом – до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью – чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь – оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: “Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним – терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина – рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».
И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе: