– Джози написала для «Нью-Йорк пост» серию отличных репортажей о нацистской Германии, – сказал Эрнест.
– Знаю, – кивнула я. – «Что скрывается за свастикой». Вы рассказали страшную правду об этой свинье Гитлере, жаль, что к вам не прислушались.
В начале двадцатых годов Джозефина работала журналисткой в Берлине, но потом вышла замуж за Джона Херманна и некоторое время жила в США. Когда супруг оставил ее, она снова вернулась в Европу. Мне нравилось то, как она упорно писала нелицеприятную правду о Гитлере, когда ее никто не желал слышать. Нравилось, что после расставания с мужем она выбрала работу. Но Джозефина Хербст даже в нашу первую встречу смотрела на меня неодобрительно, и той весной казалось, что так будет всегда. Утром, когда я еще нежилась в постели и даже не вспоминала о мармеладе, настолько было рано, Джози, наплевав на мольбы Эрнеста прийти к нему и отведать чудесного омлета, который Сидни приготовил специально для дорогой гостьи, устраивалась в холле с чашкой чая и куском черствого хлеба, чтобы побеседовать с солдатами, находящимися в увольнении. Джози всегда поступала правильно. Ну прямо как Дос Пассос, который порой мог быть невыносимо добродетельным, если только не устраивал истерики из-за исчезновения своего друга Хосе Роблеса. Роблес был левым активистом и в данный момент, предположительно, ожидал суда, но судить его должны были не фашисты, а законно избранное правительство Испании. Джози не могла ради кусочка мармелада отказаться от встречи с солдатами, ведь эти ребята, как она говорила, могли погибнуть еще до заката. Она всегда пренебрежительно произносила «ради мармелада», осуждая мои уединенные завтраки даже больше, чем утренние приемы Эрнеста. Я пока еще не писала, потому что не чувствовала, что погрузилась в атмосферу военной Испании достаточно глубоко, чтобы написать правду. Я слишком мало знала, чтобы подобрать нужные слова. А Джози не одобряла журналистов, которые, находясь в зоне боевых действий, не могли регулярно, к девяти часам вечера, выдавать материал на тысячу слов.
Пусть Джози мне и не благоволила, но зато у меня установились приятельские отношения с Ильзе Кульчар, которая, как и говорил Эрнест, контролировала из своего офиса в «Телефонике» всю журналистскую братию. Ильзе выделила мне в помощь переводчицу – ту самую молодую шведку, которая в мое первое утро в Мадриде сидела вместе с Эрнестом на диванчике в его номере. Высокая и рыжеволосая, она была из тех женщин, рядом с которыми любая красотка, вырядившаяся в модное шелковое платье, почувствовала бы себя заурядной и скучной: еще бы, ведь эта девица в мужских брюках знала семь языков и прекрасно ориентировалась в Мадриде. В общем, я ее обожала.
Следующим, кого я могла бы назвать своим новым другом, стал Рандольфо Паччарди, лихой широкоплечий итальянец с орлиным носом и магнетическим взглядом. На родине его приговорили к пяти годам тюремного заключения за организацию антифашистского движения, но он сбежал: сначала в Австрию, оттуда в Швейцарию, потом во Францию, а уже из Франции приехал в Испанию, чтобы продолжить здесь борьбу с фашизмом. Рандольфо возглавил итальянский легион интернациональных бригад, который назывался Гарибальдийский батальон. Впервые мы встретились на какой-то вечеринке. Паччарди вовсю флиртовал со мной, а у меня хватило ума, даже не зная, кто он, кокетничать в ответ. Все просто: я могла написать о его бойцах, а он мог дать мне пропуск в зону боевых действий. А еще с ним было чертовски весело! Так бывает только с очень интересным и умным мужчиной, с которым у тебя при любом раскладе нет будущего. Рандольфо любил катать меня на мотоцикле по тихим участкам «своего мадридского фронта». А я делилась сигаретами и черствым хлебом с его солдатами и флиртовала с ними еще похлеще, чем с ним самим. Но Рандольфо брал меня с собой, только когда на передовой наступало затишье.
Настоящий бой я увидела благодаря своей красотке-переводчице из Швеции. Она познакомила меня с парнем из бригады по переливанию крови, к которому в тот первый вечер отправился Тед Аллан (он же Алан Херман). Этот парень, в свою очередь, свел меня с английским биологом, который был в курсе, что республиканцы намерены захватить холм Гарабитас. Эрнест собирался наблюдать за этой боевой операцией вместе с Йорисом Ивенсом. Он был на взводе перед этой первой настоящей атакой, но меня с собой не взял, поэтому, когда британец пригласил меня понаблюдать за штурмом из дома на окраине Каса-де-Кампо, я, не раздумывая, согласилась.
Вид из того дома открывался отличный, а благодаря полевому биноклю все было видно как на ладони. Танки мчались по полю, солдаты бежали, падали на землю, когда по ним открывали огонь, вставали и снова бежали вперед. Палили пушки, подавали голос пулеметы – ронг-караронг-ронг-ронг. У меня не было сил смотреть на весь этот ужас, но в то же время не было и сил отвернуться. «Если у этих парней хватает мужества сражаться, то и у меня должно хватить мужества собраться с духом и все это запомнить», – думала я и мечтала, что когда-нибудь найду слова, которые заставят других понять то, что мне самой понять не по зубам. Почему эти молодые ребята готовы бежать в атаку и рисковать жизнью ради того, чтобы защитить некое смутное право на самоуправление? Вернее даже, только ради права выбирать того, кто будет ими управлять.
Хемингуэй, вернувшись в тот вечер, сокрушался, что был слишком далеко от места боя, но признался, что испытал радостное возбуждение, нечто сродни опьянению. Тут я не могла с ним не согласиться: это действительно было такое чувство, которое хочется пережить снова.
Вирджиния Коулз, которая впоследствии стала моей самой близкой подругой, присоединилась к нам несколько дней спустя. Просто прошла в золотых украшениях и на шпильках по разбитым улицам Мадрида, как Коко Шанель по Елисейским Полям, – и всё. Джинни сделала себе имя, когда взяла интервью у Муссолини, сразу после того, как он аннексировал Эфиопию. Тогда каждый журналист мечтал о таком шансе.
– Просто я была в Риме, и у меня появилась возможность улыбнуться министру прессы и пропаганды, – объясняла Джинни.
Эта шикарная американка могла проникнуть куда угодно. В качестве инструментов для достижения цели у нее имелись хорошо подвешенный язык, чарующий голос, длинные ресницы, прехорошенькое личико и густые гладкие каштановые волосы. Мой отец наверняка сказал бы, что она капитализирует свои внешние данные. Пусть так, ну и что тут особенного? Каждый из нас в те дни использовал все свои ресурсы, чтобы получить информацию, которую считал важным сообщить миру.
Я почти каждый день отправлялась в прифронтовую зону: или пешком в компании Джинни – это было сродни быстрой прогулке под дождем, – или вместе с переводчицей на трамвае, или с Эрнестом на его машине. Мадрид был с трех сторон окружен фашистами, так что фронт тут, считай, был повсюду.
Подойдя к баррикаде из камней, я предъявляла документы республиканцу в свитере и вельветовых брюках, а он пропускал меня дальше, туда, где я могла месить грязь в траншеях и зарабатывать, благодаря постоянным приседаниям, судороги в лодыжках. Там всегда можно было встретить ребят, с которыми интересно поговорить и о которых можно написать. Но я до сих пор еще не написала ни строчки.
Иногда мы посещали импровизированный госпиталь в отеле «Риц», где носилки таскали вверх-вниз по парадной лестнице, а кровь переливали при свете канделябров, или еще один, временно расположенный в отеле «Палас»: там шприцы и бинты хранились в роскошных шкафах в стиле ампир, а на стойке консьержа все еще красовалась табличка, сообщавшая, что сoiffeur[9] работает на первом этаже. Я смотрела на медсестер и думала: интересно, они обесцвечивают волосы и красят глаза, чтобы порадовать умирающих или же просто по привычке, потому что и до войны всегда так делали? Эрнест не любил бывать в госпиталях, поэтому мы с Джинни вдвоем навещали солдат, которые дружно заверяли нас, что ранения у них пустяковые, что они скоро поправятся и научатся ходить на протезах и будут отлично видеть одним глазом. А некоторые вообще ничего не говорили, потому что у них не было губ, так страшно они обгорели в сбитом самолете, или после взрыва снаряда, или во время пожара. Помню, однажды раненые попросили нас навестить парня в пятьсот седьмом номере. Вся его палата была заставлена букетами цветущей мимозы – что может быть прекраснее? Мы радостно смеялись, оказавшись в этом ярко-желтом великолепии, и вдыхали аромат букетов, чей запах, на мой взгляд, больше напоминал акацию. Это был запах мыла, которое было сварено в родном для того паренька Марселе и которое я повсюду возила с собой.