— Я понимаю, — Илмо перебрался со своей кровати на соседнюю, подполз к краю, возле которого сидел Вадим, — понимаю, что надо благодарить твою разумность уже за то, что у тебя не возникло на этой почве никакого перекоса — ни болезненной трезвенности, ни… наоборот.
Сначала Синкара, потом маленький Зирхен — они не этого, конечно, хотели, не растравлять, да и называется ли это так. Что тут растравлять, есть такие раны, которые стоит тронуть — брызнут алым, словно нанесены только что. «Никому не дано знать, сколько ему отпущено»… Можно подумать, если б было дано — говорила Виргиния — мы б распорядились этим знанием так мудро-мудро, рачительно-рачительно, а не натворили ещё больше всякого, не всегда простительного.
— Илмо, четыре года прошло, конечно… Четыре года. Но это мало, Илмо, мало… Я не способен осознать, что его больше нет. Не способен. Я понимаю, я должен, разум требует, сама жизнь требует… Я не знаю, что, но кажется — всё восстаёт против этого.
Корианец навис над ним, приобнимая за шею, кожистые отростки коснулись щеки, погрузились в растрёпанные каштановые волосы.
— Знаешь, что печально? Этим вот нам с тобой всё равно не напиться, да и не время откровенно… У нас с этим вообще хронически и постоянно не время… А надо бы, очень надо. Напиться — и поговорить как следует, и оплакать как следует.
Знать, сколько кому отпущено — никакого проку, говорил Диус. Вот иметь возможность делиться этим отпущенным это да, сколько это породило бы чистого, неистового безумия. Диус знал, о чём говорил, он прошёл через эти муки ещё до их рождения…
— Я боюсь. Боюсь осознавать, Илмо. Мне кажется, это меня просто убьёт. Совсем убьёт, чёрная вспышка — и всё. Этот проклятый год, сколько он отнял у меня… Элайю я хотя бы мог надеяться ещё однажды увидеть. А его — уже никогда.
— Не буду говорить, что не нужно рвать себе сердце, саанхели. Будто это подконтрольно нам…
Вадим резким, злым движением откупорил бутылку и припал к ней — почти укусил.
— Не слушай меня. Вообще не слушай. Мне никакого времени не хватило бы, чтобы проститься с ним. И это… да… Вкус другой, но всё же… Это вкус прошлого, вкус боли, того, что связывает…
— Связывает нас с тобой. Иди сюда, брат мой, — Илмо потащил Вадима наверх, на кровать, — брат мой… Ты любил моего отца как своего, иногда думаю, может быть, любил больше, чем я сам. И мне кажется, ты похож на него больше, чем я.
Феризо Даркани стал не просто героем — символом, говорили о нём. Не единственный, кто переворачивал мир — даже при оговорке, что мир переворачивают не герои-одиночки, а массы, не единственный из руководивших массами. Не получивший по итогам какого-то исключительного статуса, не президент, не генсек — один из комиссаров, он был — и по праву — на особом месте в сердце каждого корианца, и как бы лично его ни смущало это — волю масс нужно принимать такой, какая она есть, даже если она тебя смущает. Геройская стезя тяжела, говорил дядя Диус. Герой делает то, что делает, меньше всего рассчитывая на бурные восхваления и какой-либо культ своей личности потом, иногда — делает вопреки опасениям чего-то подобного. Да что ты говоришь, отвечала на это Виргиния, сбежавшая от перспектив коронации, если не обожествления, в двух мирах. Это хорошо, когда ты можешь сбежать — был гостем в этом мире, погостил и хватит. Нормально, если можешь просто спрятаться — как вот они в чужой мир. Феризо Даракани из своего мира не сбежал бы не потому даже, что первое время это было как с подводной лодки, с отбытия «Реквиема» до старта «Алой звезды» прошли непростые годы, с ликвидацией многообразных последствий и гражданской войны, и предшествовавшего ей не самого рационального хозяйствования было не до развития космической программы. Потому что виделось эгоизмом жаждать личного покоя — победа это не конец истории, это как раз начало. Это было, как выразилась Лисса, словно заявить пробежавшему марафон: молодец, а теперь давай ещё трижды так же. Любой нормальный просто упал бы и умер. Но тот, кто посвятил всю сознательную жизнь разоблачению правительственных заговоров, нормальным считаться и не может. И он принял этот вызов, а разве мог не принять?
— Слишком рано. Мама сказала тогда — а будто когда-то для меня было бы — в самый раз… Того, кто так дорог, ты никогда не будешь готов отпустить. И точно не тогда, когда тебе 16 лет.
— Для революционера умереть своей смертью — достижение. Вадим, тебе было 16, возраст, когда не верят в смерть. А ему было 59 лет. И большая часть из этих лет были очень непростыми.
От падения первого зонда до поднятия последнего алого флага прошло непростительно мало времени, в нём могло уместиться несколько столетий. Было не так много дней, говорила Лисса, когда мы точно могли знать, каким будет завтрашний. Какой-то журналист Салвари спрашивал — не вспомнить дословно, тот материал так и не вышел, журналист не добрался до редакции живым — не жалеет ли она, что нельзя повернуть время вспять. Хотя бы она, кому ещё на этой планете Даркани сломал жизнь так же, как ей? Извинялся ли он за это когда-нибудь?
Ну что сказать… Бывали такие случаи, когда он просто хватал её за руку и куда-то тащил — и нередко бывало, что в то место, где она только что стояла, прилетало что-то смертоносное. Но она не дитя, она взрослая, разумная женщина, в течение многих лет разносившая в пух и прах безумные идеи напарника — и всё-таки следовавшая за ним всюду, куда вела его безумная звезда. Помогая, защищая, утешая, вытаскивая его невероятно живучую задницу из очередной западни, зная, что он тут же отправится на поиски следующей. Это был её выбор, тысяча таких выборов. Человек должен сам нести ответственность за свой выбор, не перекладывать её, как ни соблазнительно, на обаятельного безумца, который продолжил бы свой неистовый полёт, и если б она отстала.
Таковы фанатики, писал какой-то социолог, отчаливший потом с «Реквиемом», они читали эту писанину в старших классах, Вадим плевался и спрашивал, почему они должны читать такую гадость. «А чтобы она никогда уже на тебя не подействовала», — сказала мать. Он переводил ей немного, сама она на корианском читала ещё плохо. «Тут к гадалке не ходи, тот, кто это писал, никогда не любил. Не то что человека какого-нибудь — и правду, и родину. Вообще ничего, кроме своего драгоценного существа. Так послушать — и я должна была выбрать здравый смысл, а не мутную компанию иномирных шпионов с их немыслимыми целями. Но прежде чем полюбить одного из них — я любила Центавр. Я тоже увидела фанатика — безумца, пытавшегося этот Центавр спасти, а какой нормальный ввязался бы в такое? И если б я не пошла за ним — кто бы я была?»
Таковы фанатики, лихорадочный блеск в их глазах влечёт невинные и наивные натуры, их страстные речи зажигают сердца — кто способен подумать в этот момент, что фанатик и этих увлечённых последователей, и весь мир готов принести в жертву своей идее. Звучит страшно, а вот получается иногда неплохо, говорила Виргиния. Люди не любят перемен при своей жизни, и особенно если лично от них какие-то жертвы требуются, а вот наслаждаться благами, которых у нас просто не было б, если б не некоторые безумцы, очень даже любят. Если б все фанатики в своё время устыдились, думали о близких и довольствовались скромной добродетельной жизнью с привычными тихими радостями — может, в пещерах мы и не сидели б, но космоса нам точно было б не видать, как своих ушей.
— Знаю, всё я знаю… Бесполезно просить планету замедлить свой ход, а таких, как он — поберечь себя.
Нас берегли, говорила Лисса, это удивительно, как нас берегли. В Эммермейнхе, когда удалось ускользнуть из-под надзора ребят Киндара, в бескрайней стылой Эражей, где можно было замёрзнуть просто от взгляда за окно, в знойном, занесённом горькой пылью Кайде, где заползающие ночами в хижину немыслимые твари пугали всё-таки меньше, чем местное население… Люди, говорившие на разных языках и имевшие порой очень смутные, фантастические представления о происходящем в соседних странах, удивительно быстро обнаруживали черты трогательного, почти родственного сходства в том, как они переписывали звуковые и видео файлы, перепечатывали, а то и переписывали от руки текстовые, смотрели в небо таким взглядом, каким до этого не смотрели никогда — точно зная, что там кто-то есть, и это факт, переворачивающий всю прежнюю жизнь. И — в стремлении во что бы то ни стало уберечь этих двоих, живых свидетелей фантастической лжи и ещё более фантастической правды, воочию видевших инопланетян. Их перевозили, когда закрывали границы и оцепляли войсками города, их прятали в горных пещерах, пустынных гробницах и на дне морском, находились готовые указать, где они — и находились те, чьими силами предатели не доживали до того, чтоб получить вожделенную мзду. В этом действительно было что-то религиозное. Каждому народу нужно такое Святое семейство, говорил Диус — образ идеального и в то же время близкого к базовым понятиям их жизни, и когда такой образ у разных народов становится один, это служит объединению. Но Мария и Иосиф, спасаясь бегством, могли не думать об оставшихся в Вифлееме младенцах, а Даркани и его напарница — думали. И предпочитали, докуда возможно, оставаться с этими людьми — у амбразур, у аппаратов связей, у постелей раненых. Пока к напору уговоров не прибавлялись ранения — тогда приходилось уходить, отсиживаться, не бросая своей основной деятельности — распространения информации. Не меньше, чем их, берегли переводчиков — две трети планеты в той или иной мере говорит на одном языке, зато на оставшуюся треть их приходится 99. А дети… какие-нибудь дети рядом всегда были — помогали чем могли, когда взрослых рук не хватало, едва ли осознавая весь смысл происходящего, но чувствуя причастность к чему-то важному. Дети — это была отдельная тема и восторженных воспоминаний, и гнусных спекуляций… Когда в тех же старших классах обсуждали изданную в буржуазной ещё Эммермейнхе книгу историй детей из охваченных «беспорядками» стран, где ядовитых комментариев авторов было раза в три больше, чем самих историй, класс не мог успокоиться ещё долго после уроков.