Литмир - Электронная Библиотека

А тогда, тогда всё рассыпалось. Как горсть той пшеницы, удирающей от чванливого мальчика, второпях заскакивающей в вагоны мчащегося ветра. Рассыпалось. Где Ташка совершила «кесир», не знает. Сидит тогда в сыром старом пустом доме. В заброшенной, разваливающейся, но всё же недвижимости спустя время нет ничего, кроме рухляди, стен и протекающих потолков.

В дверь ее тогдашней жизни кто-то стучится, в спальне сопит новорожденный ребенок, на пороге стоит баба Надя. Она затем трещит на кухне, готовит еду, плачет, злится. Как она, старуха, могла такое допустить? Как же она не уберегла деточку? Что она скажет своей подруге на том свете? Плачет и плачет, а потом и завоет, затыкая рот хвостиком своего платка.

Ташка и тогда, и сейчас всё не уймет свой хохот. Ей осталось повторить тот же сценарий, произнести ту же реплику. Впрочем, такое часто происходит в беспамятной пожилой жизни, и нужно обладать достаточным терпением, чтобы и не вскричать, и не приуныть.

Ташка успокаивает Надю, вынула из ее рук кухонное полотенце. Кладет на стол, на столе – тесто, овощи, утварь. Спрашивает затем, как все-таки баба Сулууча называла бабу Надю?

– Старухой! – и на этот раз Надя вскрикнула, заливаясь теплым и счастьеподобным хохотом.

– Именно, – добавляет Ташка. – Вы ведь старуха! Чем старуха могла мне помочь?

Баба Надя после первой «старухи» засияла. А после второй разом угасла. «Беспомощная старуха!» – снова залилась слезами баба Надя, опять уткнувшись в кухонное полотенце. От него несет луком и чесноком. Ташка уселась на табурет. Ее уже ничто не берет: ни лук, ни слезы старухи. Почесывает колено, кровь пачкает бинт. Бордовое округлое пятно…

День этот никак не заканчивался. От утренних криков, дрязг, ссор, падений, растекшейся воды на кухне и счетчика в прихожей, от всхлипов и воспоминаний день никак не желал заканчиваться.

Баба Надя с Ташкой наконец сели ужинать. Свежая буханка хлеба, суп, баклажановые голубцы. Надя перекладывает свою еду в тарелку Ташки, как когда-то перекладывала ее родная бабушка, чтобы Ташке досталось больше. Как когда-то перекладывала бабушка Наде в тарелку. Как затем Надя перекладывала ей обратно. Как когда-то последнее отдавали друг другу. Как когда-то обманом заставляли друг друга поесть.

– Тебе ли не знать, что я диабетик? – возмущались что мать Нади, что подруга Нади, бабушка Ташки. Надя сует им в нос неаппетитный с виду, но сытный батончик.

– Так диабетику и нужен частый перекус! – смеется Надя и снова сует батончик.

– Ешь сама, – отвечали ей. Она надкусывает, причмокивает, понимая, что у подруги с матерью не напускная гордость, не капризы, не давление, не старость даже, а простая въевшаяся привычка. Они довольны тем, что Надя причмокивает, будто и сами поели, будто уже сыты. Но Надя ведь хитрит! Она достает из сумки второй батончик, которому матери с подругой уже нет смысла и повода сопротивляться.

Хочется ведь накормить кого-то: и на завтрак, и на обед, и на ужин. Так, чтобы кухня гремела от шипения, варения, соления, и пар разносился бы, как облако по небу. Кормить кого-нибудь, какие-нибудь милые глазки. Но не глаза одиночества. Они никогда не бывают сытыми. Напротив, бывают только ненасытными, жаждущими, ищущими, стонущими, сверкающими в темноте…

Надя перед сном делает пару звонков оставшимся подругам, желая им на всякий случай добрых снов. Ташка затем оставляет ее одну перед телевизором. Выключает свет на кухне. Свою же темную квартиру в темную ночь уже и нет необходимости освещать.

III

Утром Тилек себе места не находил. Что-то искал в комнате, воздуха искал. Выскочил на улицу. Рассматривает теперь тротуар. Хмыкнул. И правда ведь, одно уродство. Это ж надо было зажать пару кусков! Всё портит, всю «Европу». Дураки.

Возвращается. Поднимается по лестнице. Хотел уже зайти домой, но решил-таки постучать в соседнюю дверь. Там – баба Надя. Старушка протягивает: «Да-а?» Тилеку это напоминает школу. Бывало, просишься выйти в туалет, а на обратном пути стучишься во все двери. Все двери почему-то открывают, будто того и ждали: если не звонка, то хотя бы отвлекающего от серости будней постукивания в двери. Правда, за дверью ведь – никого. Никогда взрослые не казались настолько глупыми.

Забавно, что в постукивании в двери теперь вдруг обнаружилось что-то теплое, человеческое, родное. Чувствуешь, будто сделал что-то очень важное. Будто соприкоснулся с живым, родным, человеческим, теплым и нечеловеческим одновременно, космически чужим. Будто всё человечество разом познал и полюбил. Правда, поздно познал, и мало.

Вошел наконец в Ташкину квартирку. Уселся в кресле у окна, обрывисто отвечая на расспросы.

– Сегодня был приступ. Он взял и кряк… – сказал это, не веря в собственные слова. –Свернулся в клубок и лежит, старый хмырь, – Тилек пересел теперь на диван, широко расставил ноги. Сам заметил дрожь в голосе, пытался исправить эту постыдную деталь, а один черт не получалось.

– Пошатнуло. Ноги меня не держали… Я наорал на него, – сказал он почти шепотом, чтобы никто не услышал. – Он лежал весь бледный, испуганный. Испугом своим меня заразил. Какая это все-таки зараза.

Отец его лежал бледнее больничных стен. Дышал, хрипя. Тилеку невмоготу, взбучил собственного отца, схватил его за плечи: «Не хрипи, кому говорю?!» Его вывела из палаты медсестра. А отец, глядя на сына, захлюпал. Седой и щетинистый подбородок судорожно затрясся.

– Обидел его, – говорит Ташка. – Старики часто плачут, потому что безнадежно стары.

– Да лучше бы бил! – вскричал Тилек.

А бьет-то его отец хорошо…

– Мир вдруг пошатнулся, – продолжает Тилек, складывает руки в пригоршню. Скрестил пальцы, скрещенными пальцами прикрыл рот, закупорил нос. Разглядывает затем свои костяшки, которыми только что стучался в двери старушки Нади. Ему захотелось сделать это еще раз, и много раз. Сколько успеет.

– Я сам не знаю, что и делать… Сам решу, что делать, – сбивается с толку Тилек. Скажет, затем оглядывается, ища свой голос, впервые его осознавая. Собственный голос кажется ему грубым, выталкивающим воздух с огромной силой и напором. Словно это целая безотказная сопротивляющаяся индустриальная машина прошлого…

В больнице наутро все трое. Ташка между пожилым и молодым. Оба – как две капли воды. Разве что поредевшие волосы отца, разве что его обвислый живот. Старик испытывает к себе жалость. Хотя, если бы и вправду испытывал жалость, то был бы к себе все-таки любезен. А это – отвращение. От слов «отвратить», «вернуть». Нет сил видеть такое, лучше отвернуться. Повернуться в ту сторону, где виднеется только высь, а не низ. А низ – это только щербатые больничные полы.

Старик теперь на лавочке больницы. Сидит, словно ягодка. На нем странная-странная красная шерстяная шапка с белым узором. Голова повисла. На старика надет желтый выцветший пуловер с воротником. И чем-то он походит на осиплого старого петуха. Руки вокруг живота, пальчики играют в «Пальчики» – в игре надо наскоро ими шевелить, наскоро.

Он поглядывает искоса на прохожих, шаркающих по коридору санитаров, медсестер. На врачей смотрит так, словно сдерживает себя, словно на деле готов просить и молить. Подарить, одолжить не силу даже, а эту скорость, эту силу сопротивления. И, конечно же, за деньги, за хорошие деньги.

Сопротивление его теперь – тихое и даже трусливое. Нет, дух все-таки есть, сопротивление тоже, но оно трусливое. В том смысле, что не рыпается больше. А осмелится, так падет (это чувствуется). А осмелится, так еще и позорно падет. Вот где трусость. Тилек и видеть его таким не мог, отворачивался от отца, временами сопровождая словами «да твою же мать».

Тилек похож на своего отца еще и тем, что испытывает к отцу ровно столько же отвращения, сколько испытывает к себе сам старичок. Разница лишь в том, что у сына отвращение – с напором дышащей индустриальной машины, у отца же – со скоростью трусливой антикварной музейной пыли. Старое, поблескивающее бронзой отвращение. Бронзовое, словно это коррекс из-под шоколадных конфет, в коробке с откидной крышкой. Правда, вместо конфет – розовые, желтые, зеленые с переливом – камни из человеческих почек, собранные в коллекцию азартным хирургическим отделением больницы.

6
{"b":"710040","o":1}