Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!
Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:
— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..
Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.
Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.
Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.
Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.
Сестры с нами нет, она в школьной поездке или где-то еще. Мама буквально светится, от нее исходит электрическое сияние, я замечаю завистливые взгляды женщин, вижу, как они вцепились в свои фужеры с шампанским. Я очень хочу подойти к маме, но тут какой-то мужчина, нашептывая ей что-то, наклоняется к ее лицу, слишком близко наклоняется.
В ту ночь я просыпаюсь от ощущения, что вынырнул из глубины, из-подо льда. Я слышу музыку, встаю с постели, иду на свет из гостиной. Я никогда не вспоминал ту ночь, можно сказать, что она сразу стерлась из памяти, но все же она стоит у меня перед глазами: мать на полу, ее халат раскрыт на груди — пятна света сглаживают детали, как на истертой пленке, — но я замечаю тень между ее ляжек, вижу ее напухшие веки. Потом появляется отец, на нем куртка на меху, на плечах и в волосах снежинки. Откуда он взялся? С улицы? Он приседает на корточки рядом с матерью, собираясь взять ее на руки, — она, кажется, заснула. Он кричит мне что-то, но я ничего не слышу — весь мир погрузился в тишину… Потом все пропадает и уходит туда, куда нет доступа, куда-то в глубины памяти, в дыру с ледяной водой, где эта сцена крутится без остановки все эти годы, отсвечивая сине-зеленым.
Я снова включил кофемашину. Мать сидела с невозмутимым видом, машинально разглаживая одеяло — то ли пытаясь придать кровати более презентабельный вид, то ли сбрасывая излишние эмоции — они вытекали через пальцы, ласкающие ткань. У меня на мгновение появилось сумасшедшее желание поговорить с ней о той ночи, о ее раскрытом халате, а еще об итальянской популярной песенке — я чуть не расплакался, когда услышал ее в супермаркете несколько лет назад, — но тогда я бы нарушил пакт, благодаря которому мы выживаем: вещей, о которых молчат, не существует. Она бы подняла на меня глаза и сделала вид, что ничего не понимает.
Какая невидимая нить связывает мою мать с молодой женщиной из восьмидесятых — той, чья нагота белее снега за окном, а лицо распухло от слез?
Представляю, как сейчас отреагировала бы мать, обнаружив такую женщину на полу в своей гостиной. Она в растерянности рассматривала бы это непристойное, тихо постанывающее существо — такое же чужое, как теперь — Саммер. (Иногда я думаю: узнаем ли мы мою сестру, если случайно встретим ее на улице? Ей было бы сейчас сорок два года! Господи, от одной этой мысли чья-то ледяная рука сжимает мое сердце и вырывает из груди укрытую там тайну — с корнем выдирает ее из моей плоти.) Мать смотрела бы на незваною гостью совсем недолго, а потом, может, выключила бы музыку и отвернулась. И сразу же забыла бы, как мы забываем всех пропащих девчонок, которым не место в нашей спокойной жизни — и это не эгоизм, это страх. Что-то вроде барьера, который отделяет нас от дикого мира. Наши девочки утрачивают иллюзии молча, за закрытыми дверями своих спален, в окружении плетеной мебели.
А может, мать рассмеялась бы?
На том конце провода я слышу, как она дышит, а потом вдруг говорит самым игривым тоном:
— Да! Знаешь, кого я случайно встретила на днях в аптеке, что на Бур-де-Фур? Джил! Она там работает, совершенно не изменилась, так, чуть-чуть. По-прежнему такая же симпатичная.
Я слышу ее имя. Драгоценный камень в бархатном футляре или глубоко в земле. Фарфоровое яйцо, спрятанное на дне реки.
Я слишком сильно сжимаю трубку, пальцам больно.
Мы замолчали, и каждый внутри себя ответил другому, а может, мы просто идем каждый своей дорогой, отталкиваем друг друга в какой-то игре в воде.
— У нее двое детей, кажется. То есть один или два, не помню уж, что она говорила.
Я чувствую, как у меня напряглась шея, потом спина, потом поднялось плечо и задергалось, чего не случалось со мной годы и годы. Мое тело вспомнило исчезнувшие рефлексы — это произошло так естественно, как будто я пришел в себя после затяжного наркоза или очнулся от сказочного сна, в котором время шло для всех, кроме меня. Мать еще что-то говорит, но я едва ее слышу, словно она отдаляется. Мы попробовали забыть прошлое, но ничего не изменилось: все там же, на своих местах, как и двадцать четыре года назад, все так же четко и ясно и похоже на осколки стекла.
После той грозовой ночи девочки больше не приходили. И, словно они оповестили всех, больше к нам не приходил никто.
Алексию с той ночи, когда она предстала передо мной в футболке, с голыми ногами и без макияжа и попросила зубную пасту, я больше не видел. Не имею понятия, что с ней стало и где она живет. Может, она рассыпалась по ветру, как одуванчик, на который дуешь и загадываешь желание.
Друзья родителей тоже исчезли. Франк попал в какую-то переделку, его вызывали в полицию. Я думал тогда, что это из-за всего того, о чем они с моей сестрой говорили в бассейне в саду у Савиозов. Мне не приходило в голову, что Франка могли в чем-то заподозрить, — он был на семь лет старше меня, на три года старше Саммер и всегда нас поддерживал. Порой он оставался присматривать за нами, и в такие вечера меня поражала присущая ему смесь мягкости и твердости (он позволил нам посмотреть «Голубую лагуну»,[13] что было настоящим преступлением, но потом, когда пришло время ложиться спать, отправил нас с Саммер в постели — и мы не сопротивлялись; ему было всего пятнадцать лет, но мы уважали его, как и взрослых). Наверное, благодаря своему происхождению (Марина иногда рассказывала о том, как удивительно и интересно они тогда жили где-то на юге Франции — и, как настоящие хиппи, любили всех подряд) Франк с детства обладал мудростью человека, который очень рано познал все «свинцовые мерзости жизни», кто пал на самое дно, но выбрался. Как-то вечером в гостях у Савиозов я услышал, как Марина сказала матери (обе они сидели и курили на крыльце, вокруг которого росли высокие сорняки), что Франк — вылитая копия своего отца, и иногда красота мальчика и его манера двигаться, воскрешая в памяти его образ, причиняют ей боль. Марина боялась, что сын унаследовал и генетические отклонения ее тогдашнего приятеля, его дефекты, которые могли проявиться в любой момент. Я очень удивился: Франк мне казался самым спокойным парнем из всех, кого я когда-либо встречал. Потом я упорно пытался прочитать в тенях, которые ложились на его прекрасное, как у античной статуи, лицо, следы внутреннего разлома, но ничего странного в его поведении — я-то сам тратил почти всю свою энергию на то, чтобы скрыть собственные странности, — не обнаружил, как ни старался. Хотел бы я стать Франком. Он принадлежал этому миру и излучал его — или свой собственный? — свет. И потому, даже оставаясь в стороне — скажем, Франк устраивался вдалеке на шезлонге, закинув руки за голову, — он всегда оказывался в центре внимания — я перехватывал взгляды, которые бросали в его сторону и сестра, и мать, как будто обе они хотели убедиться в том, что они на самом деле существуют в отражении его солнечных очков.