В ту ночь я не спал. Темнота рисовала на стенах и на полу загадочные тени. Комнату наполнял влажный воздух, в ней царил дух озера, он забирался ко мне в легкие и выстилал их коврами из одуряющих трав.
Мне казалось, что я слышу шушуканье девочек или их шаги на лестнице, скрип открывающейся двери. Меня лихорадило, я находился на грани реальности и сновидений. То в комнату заходила Джил, проскальзывала ко мне в постель — полностью обнаженная, длинные темные волосы рассыпаны по белой груди — и молча прижималась ко мне. То они все трое приближались ко мне в прозрачных ночных рубашках, держась за руки.
Мне являлись картины из прошлого, похожие на выцветшие слайды на белой простыне. Я видел, как девочка Джил с аппетитом ест персик — без спросу цапнув его из корзинки, стоявшей на нашем кухонном столе, — и теперь сок стекает по ее подбородку. Я вспоминал, что был потрясен ее невинным нахальством, а мать пребывала в шоке. Другая картинка: она, вместе со смеющейся Саммер, стоит в приспущенных штанишках в ванной, обе прикрывают ладошками рты, лет им восемь или девять. Потом, намного позже, сестра призналась мне, что они хотели посмотреть, «что будет, если туда засунуть зубную пасту», и показала на трусики.
Лицо Джил крупным планом — темные глаза, в которых всегда читается что-то, похожее на спокойное безразличие. Правильная, удивительно серьезная, даже степенная, она казалась мне прямой противоположностью сестры. Но в последние годы Джил постоянно оказывалась на каких-то подпольных тусовках, в подвалах, на вечеринках, которые плохо заканчивались и где объявлялась полиция, — казалось, вопреки созданному образу, от нее самой исходила опасность, словно она изначально была создана для ночи и теней, но не отдавала себе в этом отчета. Я помню, как она, пятнадцатилетняя, единственная из компании Саммер, загорает в мужских трусах и без лифчика в купальнях Паки, не обращая внимания на посторонние взгляды, и читает какой-то роман о Древней Греции.
Всю ночь она провела у меня в комнате, шепча сокровенные слова, гладя меня по лицу. Четыре года, что нас разделяли, ничего не значили, они обернулись мостом над пропастью, и, пройдя по нему, я добрался до нее на той стороне — там, в сияющих джунглях, она ждала меня, благоухая ароматом воды, будто ее вытащили за волосы из водопада.
На следующий день небо вновь обрело свою бледную синеву. Я проснулся с противным комком пыли и перьев в горле, спустился в кухню, предчувствуя катастрофу — нечто неотвратимое и угрожающее, — и обнаружил там мать в ее неизменных солнечных очках RayBan из черного пластика.
— Они ушли? — поинтересовался я.
Мать подняла голову: выражение ее лица могло означать все что угодно.
Может, она не помнила ни прошлую ночь, ни даже того, кто я и что делаю тут, у нее на кухне, а просто рассматривала кофейную гущу на дне чашки, чтобы прочесть в ней свое будущее. А может, прошлых ночи и дня не случилось вовсе, а был лишь сон, из тех смутных снов, что оставляют в душе и сердце след более глубокий, чем сама жизнь?
Или мой вопрос пронзил ее, как стрела, впивающаяся в летящую птицу? Кто ушел? О ком я говорю? О девочках из плоти и крови, аромат духов которых витал над свитерами, висящими на спинках стульев, чьи чашки остались вот тут, в раковине, о девочках, которых можно было коснуться, позвать и услышать ответ? Или о другой? О той, чье лицо внезапно всплывало перед глазами и сразу исчезало, о той, чьи черты потеряли четкость, о той, чей голос почти истерся из памяти?
В это мгновение, когда я стоял перед матерью — с ее непроницаемым лицом и укрытыми за очками глазами, — я ощутил стыд, мучительный стыд, а потом наступили забвение и апатия. Я запретил себе думать о прошлой ночи — она осталась трещиной в пространстве и времени, червоточиной, оказавшись в которой я имел наглость испытывать неприличное счастье, как будто Саммер никуда не делась или ее никогда не существовало. Теперь мне хотелось, чтобы скорее вернулась гроза — она обрушилась бы на нас с неба, и низвергающаяся вода поглотила бы и дом, и мать, и отца, и меня, оставив только надувной матрас, на котором растянулась бы тогда моя сестра, и ее кожа лоснилась бы от солнцезащитного крема.
Заверещал телефон — тот, который домашний, и я сразу понял, что это она. На него звонила только моя мать, да еще фирмы, торгующие окнами. С тех пор, как я стал принимать транквилизаторы, начал курить травку в рабочее время и заменил деловой костюм с ботинками на футболку, трусы и легкие туфли — обычно так ходят преступники на побывке, — моя интуиция сильно обострилась.
Я с утра знал, что мать мне позвонит — ее невысказанные мольбы витали над городом. Мне казалось, что я видел, как они парят над озером, над мостом к Монблану, просачиваются в вокзал, шныряют в грязные улицы района Паки и подбираются ко мне — неприятные, словно копошащиеся в траве черви, и опасные, как тени, которые удирают от полуночного магазинчика. Хотя, может, таково побочное действие новой травы: при первой затяжке мой мозг взрывается мириадами частиц, мельтешащих перед глазами. Или я схожу с ума, что тоже вполне вероятно. Я представляю, как мольбы моей матери вступают в диалог с типом, который слоняется вокруг заправки, подняв глаза к небу…
«Звяк-звяк!» Я взглянул на телефон, который лежал на полу, и на провод, что вился до розетки в стене, — внутри этого всего я ощущал присутствие матери, оно пульсировало.
— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)
— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.
Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.
— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.
Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.
Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.
Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.
Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.
Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.
Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!
— Представляешь, а?
Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.