Ох, если б и в самом деле можно было достоверно знать, кому что предназначается, и что на кого рассчитано... С этой мыслью я, разбитый телом и душой, строил себе вечером кулибку. В тесноте кулибки ссадины, в первую очередь - душевные, зазудели втрое сильней. То, что мне удалось избежать вопросов Ю, не поправило положения. Что, впрочем, могло бы быть сквернее, чем услышанное после поразившего самоё сердце выстрела: "ну как, тебе понравилось?" Сердце, cражённое выстрелом - оно так пусто, так темно! Окны там забелены мелом и прикрыты ставнями, хозяйки-души нет, простыл и след... Оно собирается замолкнуть, может быть, навсегда, а его вдруг любезно спрашивают, понравилось ли ему всё это. Гнуснее такого нагло-фамильярного вопроса - только мои собственные, которые я чуть было не задал Ба. Разумеется, и вопрос Ю уже был готов сорваться с его языка, но тут спасительница Изабелла опередила всех:
- Что-то он невесёлый... Тень отца Гамлета. Точнее, his grandmother's shadow.
И воспитанный Ю проглотил свой вопрос. Я накрыл голову клапаном кулибки и мне сразу захотелось поплакать. Но я сдержался, вытащил из-под подушки книгу, зажёг фонарик.
"Но ведь Бог не умертвил меня", прочёл я, и в мой затылок задул базарный холодный ветер c мурашками. Подумаешь, происшествие: "дама из шестнадцатого номера просила передать, что во время вашего номера, между вашими пальцами всем была видна грязь". Надел перчатки - и уже не видно, никому... Но почему-то снова в затылок: тот же ветер.
Боже ты, Боже всех ветров! И шиколата.
ГЛАВА ПЯТАЯ
К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним - на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно - дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке... Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня - меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.
Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые - и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути - а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть - простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.
С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе - вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я - а вон тот мальчишка, а вон там уже и... чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.
Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба - если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке - всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна... и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые... Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.
Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот - пятьдесят второго года - тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего... Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами... и другие, и все такие другие... и вот, он сам: Сандро Сандрелли.
Перебирая потрескавшиеся фотографии, произнося странно звучащие слова, будто на чужом языке и во всяком уж случае - чужим голосом, все эти имена, преисполненные лета и таврической пыли, льда в опилках и любви в осколках, и глядя на такой заманчивый, такой глупый жаннин, красный третий глаз, я завожу опять ослабевшую было пружину, и холодное зеркало опять становится тёплым фотограммопатефоном, игла-скальпель скользит по серебряной амальгаме канавок моего мозга, оживает память, уколотая иглой - пардон, претерпевшая маленькую неприятность... Я пытаюсь склеить обрывки давно использованной копирки, из разных имён склеить общее имя, из отдельных портретов собрать групповое фото и запустить его снова в канавки мозга, как запущены были когда-то в канавку, отделяющую тротуар от мостовой, дождевые пузыри, в переулке, ниспадающем в закат у нашего дома с тяжёлой резной дверью, в самом центре Старой части города. В двери щель для почты, прикрытая металлической пластинкой: "Для писем и газет". Это и есть память. Игла бежит по извилистой канавке мозга, год пятьдесят второй.
Поскольку с недавних пор я спал в кабинете Ди, то есть, ближе всех к входной двери со щелью, если не считать спящих вмёртвую Изабеллы с Ю, то ночные звонки будили меня одного. Звонок был очень слаб: в двери торчал медный ключик, который следовало повернуть. Я покорно вставал на этот зов, и почти не раскрывая глаз, принимал участие в ритуале побудки областного судмедэксперта, моего отца. Активной стороной были милицейские патрули, находившие для отца дичь, почему-то, в основном ночью. Сказать правду, не всегда свежую дичь. В конце пролога, игравшегося мною, отец одевался и уезжал, или, реже, отсылал патруль через моё же посредство подальше, что означало - до утра. После таких отсылок у меня требовали открыть дверь, - в том году такая операция страха ещё, или уже, не вызывала, по крайней мере у меня. В ту ночь я так и сделал, открыл.
- Вот что, малый, - разглядев меня, сказал патрульный. - Зови сюда его самого.
- Так нельзя, - возразил я.
- Можно, - подмигнул он. - Скажи, на Большом базаре, на площади, нашли мёртвого младенца.
Вид у меня, в трусах ниже колен и в майке выше пупа, был славный. Потому он, наверное, и подмигнул второй раз: двумя глазами. Как слёзы, с козырька его фуражки стекали капли дождя. Я не двигался с места, и он нажал:
- Младенец мальчишеского полу, скорей всего - удушенный.
Зачем он рассказывал всё это мне? И с такими глубокими паузами:
- Грудной... Закопанный...
Я молчал. Была глубокая ночь. Накрапывал дождик.
- Ты спроси отца: сюда заносить, или как?