- САНДРО-О-О...
Пауза.
- САНДРЕЛЛИ!
У объявляющего пронзительный фальцет, и промежуточное глиссандо с паузой перехватывает дух не только ему, но и мне, не только ему за шиворот вползает холодный ветер с колючими мурашками, но и всем. На нём тоже фрак, но если это тот же чревовещатель, то где его пузо? Нет, не он, но тогда - сколько же у них тут фраков? Но постойте: Сандро Сандрелли. Выскакивает откуда-то сбоку толстый аккордеонист с перекошенной усмешкой физиономией, но грустный. Так и положено, усмешку он заполучил навсегда после первого же инсульта. Ревёт аккордеон, хроматический цирковой марш со щёлочью, и с той же кривой усмешкой между фразами. Вдруг, неожиданно, пауза, минута молчания, в которой плечо явственно ощущает подтягивание мышц на талии Ба...
САНДРО САНДРЕЛЛИ!
И вот, он сам: выходит мерным торжественным шагом, Сандро Сандрелли, человек-глаз, его знают все. Весь в сером, с плечей до талии свисает отглаженными волнами крылатка, из неё растёт вниз туловище, узкие бёдра и ровные, как стрелки на брюках, ноги. Белая бабочка прикрывает кадык, в сияющих чёрных туфлях, словно в свежевымытых калошах, снежные носки. Он выходит на середину сцены, блестя всем, сияя моноклем и славным сабельным ударом пробором, скептической улыбкой и зайчиками на зубах, на лаковых ярко-чёрных волосах и на усах. И рядом с моноклем другой, голый сияющий глаз. Человек-глаз, он напоминает очертаниями свой собственный прямой нос.
Поклонов нет, почти нет и реквизита: только кресло и на противоположной стороне раковинки толстый деревянный щит, выкрашенный чёрной краской. На нём маленькие, с ладошку, блюдечки из белого фаянса. Пять аккуратных кружочков, отмечающих углы невидимого квадрата и его центр.
Он проходит, не ускоряя и не замедляя шага, к креслу и садится в него, как садятся в парикмахерской или в кино, поначалу не глядя в зеркало или на экран. Он садится и, не глядя вниз, не глядя никуда, монокль его неподвижен, сбрасывает туфли. Обнажаются сверкающие носки, нет, не носки - перчатки с пальцами, и кажется, с вензелями на подъёме. Точно такая же вышивка, как на наволочках у Ба, только: SS. Похудевший чревовещатель ловко засовывает ему в угол рта папиросу, в тот угол, который, наверное, не улыбается никогда. Не меняя позы сидящего в парикмахерской, человек-пробор поднимает правую ногу и лезет ею под крылатку. В следующий миг он держит пальцами этой ноги расчёску и, склонив набок голову, медленно причёсывается. У меня ноет под ложечкой. Расчёска исчезает там, откуда появилась. На смену ей является коробок спичек. Приходит в движение и вторая нога. Теперь поза ничем не напоминает о парикмахерской, в кресле оказывается существо с многими, мне кажется - с шестью, восемью конечностями, хищно изгибающимися в экзотическом танце: гигантcкий паук. Раскрывается коробок, спичка зажимается между пальцами ноги, вспыхивает, подъезжает к папиросе... Затяжка, клуб дыма, словно выхлопные газы... Всё меняется, не меняется только выражение лица: скептическое.
Ассистент-чревовещатель вынимает откуда-то из-за спины винтовку, или там винчестер, Бог его знает, и со значением протягивает её человеку-пауку. Вот тут-то, всё с той же папиросой в зубах и с моноклем в глазу, и лицо его меняется. Чуть сократившись, мышцы придают ему холодное, серьёзное выражение. Ноги в перчатках ловко перехватывают винтовку и, продолжая то же движение, передёргивают затвор - рычаг из белого металла, напоминающий своим изгибом вензель SS.
Аккордеонист, наконец, умолкает. В тишине ясно слышен его, или аккордеона, вздох. Чревовещатель так и застывает в позе подающего. Винчестер взлетает в воздух, кувыркается, ноги в перчатках перехватывают его и сразу: б-ба! Выстрел и фонтан осколков от разлетевшегося блюдечка. Из толпы уже не "ах", а что-то вроде "н-н-м-м", и с нею вместе Ба, коротко, но тоже: нм... Что переводится, конечно, как "не может быть". А вот и может, если вспомнить тяжесть металлического тельца браунинга, мягкость спуска, хрупкость форточки, всех форточек... Траух-б-ба, та-ба! Фонтанчики осколков вместо фарфоровых блюдечек, отмечающих углы квадрата, но одно, в середине, остаётся целым. Промах? Нм-м, не может быть.
Пауза. Рот человека-выстрела вдруг изгибается, особенно глубокая затяжка папиросой, нечто вроде улыбки, и в последний раз, особенно коротко: БА! Последний фонтанчик, последние осколки. Щит абсолютно чёрен. Из публики, и от Ба, не "м-м-м", а "у-у-у", свидетельство уравнявшего всех счастья. Всех: в толпе и на сцене. Желанное царство льва и ягненка, рай. Всё забыто, есть только это: фонтаны фаянса и пять погасших с криком "ба!" белых глаз на чёрном лике. Всё забыто, и отсвет счастья на светлом лице Ба, ибо в этот миг всеми забыто всё. Всем за шиворот вползает один, с мурашками, ветер одного на всех беспамятства. И виной тому Сандро Сандрелли, человековыстрел.
Я видел падающие к ножкам кресла медные гильзы, никаких подделок, всё настоящее. Я видел, как он, не глядя вниз, надевает туфли и, отплюнув гильзу выкуренной папиросы, небрежно роняет на все эти отстрелянные гильзы винчестер, и сразу, не глядя и на чревовещателя, уходит. Спохватившись, аккордеонист снова растягивает мехи. А тот уходит под кривую усмешку хроматического марша, с прямой, похожей на профиль его лица, спиной - куда? И уносит с собой - что? Ах, как хроматически щемит сердце, покорёженное этими усмешками утрат, зачем? Дёргается, словно от боли, щека Ба. Словно в неё попали осколки фаянсовых блюдечек, или сама пуля, сам выстрел. Ну да, если взять значение этого слова пошире, то да, попал. Взять значение не слова, самого выстрела. И вот, понурив головы, и вот, шаркая ватными ногами по скрытой под очистками и угольным снегом мостовой, и вот, будто с похорон, уходим и мы.
Я видел слишком многое, к счастью, не умея это многое свести к немногим внятным словам. И всё же, Ба повела себя слишком неосторожно, позволив мне увидеть себя. Это было поопасней возможного менингита, но - что она могла поделать с собой, бедная Ба? Позволив мне лишь на секунду отпочковаться от себя, она поступила поистине неосмотрительно. Да, одного этого было чересчур много для меня, и чересчур рано, конечно: я был разбит увиденным, я от него устал. Осмотрительность, вроде бы уже ставшая и моей привычкой, покинула и меня.
- Бабуля, - позвал я беспечно, отвратительным фамильярно-любезным тоном врача, похлопывающего по щеке смертельно больного пациента, когда мы вышли за пределы Большого базара, оставив всё, всё позади.
- Бабуля, - спросил я, - а зачем ему белые перчатки? На белом куда виднее грязь, он бы должен это знать.
Ба дрогнула. По-видимому, я попал в ту же цель, куда только что угодили осколочки выстрела. Ба осмотрела меня с головы до ног, потом серый взгляд остановился на моей переносице. Я съёжился: чёрт знает, что такое мне пригрезилось там, на базаре. Никакого следа того, что оправдало бы мой тон. Никаких вскрывшихся тайн, болван, с чего я это взял, с кем вздумал играть в эти игры? Потом её глаза сощурились и я был насквозь просвечен серым лучом, проткнут стальным прутом. Сердце моё гнусно чавкнуло. Поняла ли она, что я почти нарочно... Она повела головой, поворачиваясь ко мне полупрофилем, и утомлённо вынесла приговор:
- Это ты грязен, а именно - предельно. И должна это была знать я. Интересно, где это нужно шляться, чтобы так изгвоздаться? Сейчас придём - и в ванну, немедленно.
Да, я был вывалян в грязи, таким был этот мне урок на будущее. Меня подвёл мой хвалёный ум, я слишком ошалел от испытанного совместно счастья, от овевающего нас обоих одного и того же ветра, сделавшего меня заговорщиком - в одном заговоре с нею, с Ба. Я просто обезумел, если счёл нас членами дворовой, одной и той же шайки. Меня подвёл этот сандреллиевский рай, я вообразил, что ягнёнок уже устроился рядом с львицей. И подумать только, дальше я собирался спросить, что же это за фокус такой - выстрел! А потом и - о, самоубийца! что бы могла значить та пауза, для чего она, и кому именно предназначалась, на какого идиота рассчитана! Этого урока на будущее мне не забыть никогда, и значит, вот, что оно такое, будущее: оно - память. Вернее - насмешка памяти.