— Да, да, — усмехнулся он, — я понимаю. Дело идет о моем здоровье, не правда ли? Конечно, ведь это сокровище!.. Ну, так я буду спокоен. И зачем, собственно, я говорил обо всем этом? Ах, да! Я хотел вам рассказать о себе. Удивительно, как человек охотно говорит о себе, как будто у него не нашлось бы поговорить ни о чем лучшем! Да, впрочем, и, действительно, не нашлось бы, так как все эти ближние его совершенно такие же, как он. Но не будем развлекаться глубокими размышлениями. Итак — вот моя жизнь. Не бойтесь, я скоро справлюсь с ней, хотя я мог бы написать о ней десять томов, это мог быть целый новый Gil Bias! Gil Bias[3] — каждый, кто по внутреннему стремлению или под влиянием обстоятельств добровольно покидает родимый угол для погони за иным счастьем, менее определенным, чем нахождение заработка на кусок хлеба…
Итак, меня послали в школу, где успехов я не оказал. Виною этому не было отсутствие особенных способностей: другие и без них учились все-таки и с лучшим, чем я, результатом. Я имел большой и несчастный недостаток, коренящийся в основе моего существа и характера: я не мог отказаться от мечтаний. И не могу до сих пор. Часто случалось, что среди того, что люди обыкновенно называют действительной жизнью, но что, наоборот, скорее есть жизнь искусственная, старательно составленная из самых плоских потребностей, условий, лживости, подлости и отступлений от того, что в нас есть лучшего и наиболее благородного, — случалось тогда, что среди этих серьезно принимаемых банальностей меня поражало вдруг ничтожество и ненужность всего, за чем люди гонятся, из-за чего грызутся, как собаки за кость, и мною овладевало такое отвращение, что я с наслаждением уничтожил бы себя, или, по крайней мере, убежал куда-нибудь далеко, где нет таких отношений.
Еще в средней школе я изумлял людей тем, что у меня принимали за чудачество и упрямство. Я, например, очень добросовестно готовился к экзаменам, как и другие, с намерением хорошо сдать их. Но как только мне приходилось увидеть этих надменных бакалавров, которые по-инквизиторски, со смешно-серьезными минами задавали вопросы, точно желая загнать меня в ловушку, — мне вдруг становилась противной всякая наука, о которой шла речь, а иногда меня потрясал гнев, потому что у меня было такое впечатление, будто эти иссохшие души профанируют предметы, к которым прикоснутся. Гомер в руках такого придирающегося к словам педанта, который о поэзии не имеет никакого понятия, производил на меня впечатление розы в лапах ощупывающей ее обезьяны. История, набивающая наши головы полумертвыми анекдотами, возбуждала во мне отвращение издавна, так как она до глубины души возмущала все существо мое, распевая гимны в честь эллинских героев, сражающихся с персидскими наездниками, и не желая ничего знать о тяготах словацкого народа, восхваляя римскую любовь к свободе и карая, как бунт и преступление, каждое наше более свободное движение!
Удивительно, сколько пламенной ненависти может проникнуть в маленькое, полудетское сердце!..
ак вот, когда мне задавали вопросы, я смотрел, скажем, на луч солнца, золотой, дрожащий, проникающий из свободного пространства в скучную, тесную школьную залу, слушал щебетанье воробьев на дворе — и ум мой сразу наполнялся мечтами и тоской! В этой тесной тюрьме придавленной жизни меня охватывала вдруг жгучая жажда свободы и простора. Солнечный луч вдруг выколдовывал пред моими глазами какой-то безбрежный край, где колыхались деревья, струились воды, где не было никаких предписаний и правил! Какое мне было дело до всей этой лжи, которую вколачивали в нас, до всех пут и границ свободы? Мне не нужно было никаких общественных строев и приспособлений — у меня была своя душа и свой Бог. Как же безумен я был, что жил там и покорялся этому ярму! Разве же нет где-нибудь за шумными морскими просторами счастливых островов, где еще можно жить, как живут птицы, так свято и свободно? О, убежать туда, далеко-далеко, покинуть все за собой; из всего, что я когда-нибудь слышал — не брать с собой ничего, кроме тех слов Евангелия, которые врезались мне в душу, и кроме тех старых песен, которые в своем смертном удручении наш словацкий народ поет в горах!.. Ничего больше не нужно, по крайней мере, мне, а ведь дело касалось только меня. Другие пусть живут, как им хочется…
Так мечтал я в душной школьной зале и на вопросы, которые задавались мне, совсем не отвечал, даже и не слышал их. А когда меня порицали — на моих устах была такая презрительная улыбка, что я доводил их до бешенства!..
Вот, видите ли, такой я был в школе. Что же могло из меня выйти потом?.. А своего бегства на счастливые острова я в исполнение не приводил и, нахмуренный, возвращался из города домой, к отцу, с сознанием своей вины перед ним!.. Потом, задумчивый и молчаливый, я переносил его упреки и — иногда — бурные оскорбления.
Ах, с течением лет я печалил его все больше! Со временем я вступил в стадию мелких разрешений в области религии. Прежде всего, я усердно рассуждал об этом с отцом, потом погружался в одинокие, тяжкие размышления и, наконец, начал почти горячечно бредить. В спорах с отцом сначала дело шло о нападках на разные исповедания (с каким трудом переносил он малейшую атаку на свое собственное!), потом о ненависти к тем, которые, имея силу и влияние, уничтожают первые христианские понятия и основания, затем пошли нападки на самое христианство и, наконец, однажды я ошеломил отца откровенным признанием, что не верю ни в какого Бога.
До сих пор я жалею, что так напрасно опечалил его тогда. К несчастью, он был такой вспыльчивый! Если бы я заметил в нем малейший след сожаления о моем заблуждении, он наверняка тронул бы меня, я как-нибудь скрыл бы свое убеждение, может быть, даже отказался бы от него, потому что, в сущности, я был мягок и, во всяком случае, не такой упорный и бурный, как он. Люди так редко могут взаимно понимать друг друга! Если бы мы оба спокойно говорили, то, может быть, с изумлением увидели бы, что кажущаяся непроходимой пропасть между нами совсем не зияет такой бездонной глубиной, как нам казалось! Этот мой атеизм был тогда скорее протестом против слишком по-человечески олицетворенного изображения Бога.
Но место бесед заняли исключительно сцены раздражения, из которых одна, наиболее бурная, окончилась тем, что отец выгнал меня из родного дома — с проклятием!
Последние слова Ройко произнес почти шепотом, и мне показалось, что глаза его увлажнились.
— Несчастный! — невольно вырвалось у меня.
— Да, — ответил он, — очень несчастный, но еще более несчастным был он. Грусть моя велика. Я не верил в действительность проклятия, но чувствовал, что для него она должна была быть! Я знал — он чувствовал, что убил меня, знал, что душа его была изломана, а все существо — полуумершее. А в чем был мой грех? В том, что я не мог смотреть, как смотрел он и сказал ему то, что думал!
— И вы не помирились? — упросил я.
— Нет, — тихо ответил он. — Когда он выгнал меня, я ушел. Писал ему — он не отвечал. Через год ко мне дошла весть, что он умер. Он не оставил мне ни слова на прощанье.
— Боже мой! — с состраданьем простонал я.
Его губы слегка задрожали, но он сделал вид, что не слышал моего вздоха.
— Так как отец не обделил меня формально, — через минуту продолжал он, — никто не отнял у меня небольшого наследства после него; сразу же после его смерти я начал получать проценты, а через год с небольшим мне был выплачен и весь скромный капиталец. Но за это время, однако, я так много задолжался, что у меня скоро почти ничего не осталось.
Сначала, после смерти отца, у меня были некоторые угрызения совести, чувство мое возмущалось против того, чтобы принимать оставшееся после человека, который меня ненавидел. Но я был в большой нужде, да и деньги в большей своей части были от моей матери, которая ведь не прокляла меня и не лишила наследства; и я пересилил свою щепетильность и отвращение, как это обыкновенно происходит, когда мы взглянем в лицо грозящей нужде. Что я жил в нужде — вас не должно удивлять!