— Унесите его, — глухо сказала она.
— Ты убила его? — спросила Плацида.
Флавия кивнула головой.
— Да простит мне Господь Бог, — сказала она через минуту.
— Ты говоришь о Боге? — спросила с удивлением Плацида. — Ты, стало быть, начинаешь в Него верить?
— Я не могла иначе закончить свою работу, — уклончиво отвечала Флавия. Через минуту она прибавила: — А он умер счастливым.
Она закрыла лицо.
— Я знала, что мне когда-нибудь — раньше или позже — придется бросить его в этот подвал, — проговорила сама себе, с грустной улыбкой, Плацида. Потом сказала тихо плачущему Квидону: — Отнесем его, пока есть время и никто не подозревает убийства — вы же, мадонна, светите.
Они вынесли мертвого Инульция, потом — крест, обагренный его кровью, спустили свою ношу по лестнице, и Флавия, поставив лампу, подняла тяжелую опускную дверь подвала. То был казавшийся бездонным колодец, оставшийся от какой-то старинной постройки, выбитый в скале; к нему вела крутая, ветхая и скользкая лестница. Идти по ней было небезопасно. Плацида и Квидон с трудом донесли к пропасти труп и опустили его туда. В глубокой тьме разнесся такой странный и страшный звук, что Флавия, Плацида и Квидон долго стояли окаменелые, и когда, взглянув друг на друга, увидали на посиневшем лице соседа выражение беспредельного страха — они в испуге отскочили друг от друга.
Никто не вспомнил об Инульции, никто о нем не спрашивал, никто не искал его, и донна Флавия как будто могла спать спокойно. Только Плацида задумалась, видя ее по-прежнему спокойной, без тени сожаления, с улыбкой на лице.
— Горе ей, — сказала она Квидону. — Я не доверяю этому спокойствию. Увидишь, что она пропадет от отчаяния.
Донна Флавия отдала высечь из мрамора свое распятие, а над ликом Христа работала усердно сама. И когда все было готово — Распятие отвезли в пышный дворец дона Бальтазара. Слава донны Флавии разнеслась по всей Праге. Дон Бальтазар устроил большое торжество в своем доме, а донне Флавии поднесли золотой венок. Она держала его в руке, устремив глаза на лик мраморного Христа, который был создан ее руками, и из ее глаз выкатились две большие крупные слезы. Домой она вернулась грустной и бледной.
Плацида, войдя в мастерскую, взяла у нее из рук золотой венок и возложила ей на голову.
— Ты выше Проперции де Росси, — сказала она ей. — Ты превзошла ее.
— Проперция де Росси! — воскликнула со страстью Флавия. — О, как она была счастлива и как я несчастна! — Она закрыла покрывалом лицо. — Ее обессмертила любовь, а я ее убила!
— Молчи! — строго сказала Плацида и положила на уста руку. — Молчи, — и забудь.
Флавия опять казалась спокойной, сняла со своей головы золотой венок и подала его Плациде.
— Поди и брось этот венок за ним в подвал.
— Ты с ума сошла! — сказала Плацида.
— Ступай и повинуйся, — приказала Флавия так, что старуха не осмелилась возражать.
Когда же вернулась в мастерскую — барельеф Проперции де Росси лежал на полу разбитый, а на его месте она увидела донну Флавию, которая повесилась на своем поясе.
В ту же ночь Распятие исчезло из молельни дона Бальтазара, темная душа которого не встрепенулась бы и при виде Самого живого Спасителя. Оно очутилось таинственным образом в костеле, который посещался больше всего пражской беднотой. Это происшествие в связи с вестью о самоубийстве донны Флавии наделало много шума по всему краю. Но Плацида все рассказала. Она подняла крышку подвала, и Квидон, спустившись вниз, вынес бренные останки несчастного Инульция, вместе с золотым венком, брошенным за ним в могилу.
Когда бедная погребальная процессия с гробом Инульция двигалась по пражским улицам в сопровождении простого народа, произошло нечто поистине удивительное: по всему пути множество бедных и убогих склоняли головы к земле и в непонятном молитвенном исступлении простирали руки, к немалому удивлению разодетых панов на конях и в позолоченных колымагах, которые, случайно увидав это зрелище, расспрашивали о причине такого необыкновенного почтения и восторженного поклонения.
Один гордый итальянский кардинал, проживавший в Праге, был очень недоволен, когда коленопреклоненная толпа задержала его пышную колымагу. Он только что собирался излить свой гнев, как из близстоявшего низенького домика вышел смиренный ксендз, простой и бедный, приносивший беднякам утешение и помощь. Как только глаза его увидали гроб Инульция, он простер руки, просиял, упал на колени и преклонил голову. Кардинал нетерпеливо выскочил из колымаги, подошел к нему и дотронулся рукой до его плеча.
— Почему вы опустились на колени и что означает это ваше великое почтение? — спросил он строго.
Ксендз взглянул на блестящего, разодетого в пурпур и шелк прелата.
— Да разве вы не видите? — удивился он и, отвернувшись от сверкавшего креста на золотой цепи, который блестел на груди кардинала, опять устремил восторженный взор на гроб.
— Я ничего не вижу, кроме бедных похорон какого-то нищего. Кто это был? — спросил кардинал.
— Не знаю, — отвечал ксендз, — но наверняка избранник Божий. Разве вы не видите, что перед гробом шествует царь Давид с арфой в руке, а за ним Спаситель, босой и с терновым венцом на голове?
И смиренный ксендз склонился челом до земли.
Могли ли это видеть гордецы, упоенные своей пустой славой? Не для них, а для несчастных и отверженных, для печальных и угнетенных, для простых и бедных пришел Христос основать свое царство, не имеющее ничего общего с могуществом и властью, царствующими здесь на земле. Тем, кого считают в этом мире последними, Спаситель являет иногда для утешения Свое кроткое, измученное лицо, свет которого яснее света солнца.
ТЕРЕЗА МАНФРЕДИ
L'étranger te voyant mourante, échevelée,
Demande: «Qu'as-tu donc, ô femme désolée?»
дорогой мой друг и маэстро, с каким взволнованным сердцем я тебе сегодня пишу! Перо выпадает у меня из рук, но не остается ничего другого, как все рассказать. Я обещал это и тебе, и Бенедикту, — и обещание должно быть исполнено. Сообщенное тобою известие об успехе картины Бенедикта в Парижском салоне для меня то же, что удар кинжала. Кто знает, не последнее ли это его произведение? Кто может поручиться в том, что он оправится от тяжелого душевного недуга, который его сразил благодаря одному происшествию, тесно связанному с этой картиной? Если он умрет или окончательно заболеет, как быстро забудется его имя!.. Десять-двенадцать лет работы — и слава Бенедикта упрочилась бы, и его произведения стояли бы, может быть — целое столетие, наряду с лучшими; если он не поправится, его через несколько лет забудут. Но не все ли равно? Разве у человека меньше болит сердце оттого, что он обеспечил себе посмертную славу? О, дорогой мой маэстро, как ты добр, раскрывая и свои объятия, и свой дом несчастному Бенедикту и не обращая внимания на то, что покой и тишина твоего уединения в Пасси будут нарушены вздохами и криками его измученного сердца. Прости, что я говорю о твоей доброте, ты никогда не желаешь похвал, — я молчу. Ведь если бы мне пришлось оценить это словами, у меня не хватило бы красноречия. То, что я тебе сегодня пишу о Бенедикте, не должно быть ни жалобой, ни защитой, это будет простым описанием происшедшего, настолько объективным, насколько это мне удастся. В последний раз ты упрекнул меня в том, что я резко отозвался о своем товарище. Но я не имел ни малейшего представления о происходящем, не мог, не смел писать тебе об этом, и ты подозревал меня как будто в том, что во мне говорит какая-то зависть художника к более одаренному Бенедикту. Мне было тяжело видеть эту несправедливость. Я признавал всегда, без всякой горечи, его более блестящие способности, чем мои, и, поверь, что мне незнакомо чувство зависти. Я работаю, потому что люблю свое дело, и я был всегда благодарен за тот маленький талант, который был мне дан в награду за мое прямо безобразное лицо. Я благодарю Бога и за это безобразие; я был бы, может быть, менее покоен на том месте, которое я занимаю в качестве художника, если б мое безобразие не научило меня покорности. Теперь позволь мне приступить к рассказу.