— Пойдем, — сказал он, — не будем мешать ему спать… У него что-то вроде тифа, это очевидно, — добавил он в коридоре. — Раны, полученные при падении омнибуса, у бедняги являются лишь добавлением. Но ты не сказал мне еще, на каком языке он бредил?
Я сказал ему это, объяснил покороче, о чем он бредил, — и мы разошлись.
печатление этого дня было глубокое; я чувствовал, что я сильно, прочно связан с больным, который долго лежал в нашей больнице; я старательно посещал его по несколько раз в день и с истинной радостью делал для него всевозможные услуги. Он был благодарен мне за эти доказательства искреннего сочувствия, и понемногу между нами начало развиваться что-то вроде тихой, скромной приязни.
Я не проявлял никакого любопытства, а больной видимо избегал откровенностей относительно своих жизненных путей. Он был словак по происхождению и звали его Даниель Ройко. В настоящее время он был небольшим частным служащим в какой-то крупной промышленной фирме в Париже. Когда он сказал мне об этом в период ближайшего, более откровенного нашего знакомства, то улыбнулся, но улыбке сопутствовало страдальческое, какое-то горькое сжатие губ.
— Как немного, — сказал он словно невольно, — добился я в жизни! Что осталось у меня от большой когда-то гордости, фантастических планов, химерных снов, утопических усилий и стремлений?
— Так было со всеми нами, — грустно сказал я. — Мир обманывает нас.
— Нет, — задумчиво возразил он, — мы обманываем себя сами. Мы ищем в людях и в мире всегда только то, что создадим сами в своей глубине, и если то, что мы нашли, не соответствует тому, чего мы искали, — мы жалуемся и все проклинаем.
— Вы к себе слишком строги, — сказал я.
Он не ответил и глубоко задумался.
— Я так бесконечно жалок, — прошептал он через минуту так тихо, что я едва услышал эти слова.
Он посмотрел на меня.
— Когда-нибудь, — добавил он, — я расскажу вам кое-что о себе, — может быть…
Я ничего не ответил, не проявил ни малейшего любопытства — и это не было искусственно. Выражение его глаз было так бесконечно печально, что сострадание превозмогло во мне все другие чувства. Только, прощаясь с ним в этот день, я пожал ему руку горячей обыкновенного.
Долгое время потом у нас с ним не было подобного разговора, и я уже даже не думал о его обещании рассказать мне кое-что о своей жизни, как вдруг однажды в больничном саду Ройко, сидя со мной уже как выздоравливающий под тенью старого платана на деревянной скамье, не помню уже, в какой связи с нашей тогдашней беседой, вдруг стал рассказывать следующее:
— Я — сын протестантского пастора, из Турчанского округа. Мое раннее детство было такое счастливое, ах, такое бесконечно счастливое! Мои родители, друзья их, даже все жители нашего маленького прихода просто боготворили меня. Я обладал необыкновенными, блестящими способностями. Теперь я могу сказать это без самохвальства; тем более что — увы! — должен сразу же прибавить, что эта чудесная талантливость была, как и у большинства детей, только преждевременной зрелостью, непропорциональным по отношению к возрасту развитием умственных сил. Ах, это было моим первым несчастьем, так как, дойдя до возраста, когда мои способности должны были существенно проявиться, все обещающие задатки упали до совершенно обыкновенного уровня, а изумленным родителям, и в особенности отцу, показалось даже, что ниже обыкновенного.
Отец мой был из числа тех идиллических патриотов минувшего времени, какие были и в Чехии. Я — его единственное дитя — был и его единственной надеждой; и он в своем экстазе заходил так далеко, что принимал меня даже прямо за какого-то призванного спасителя, который когда-то будет совершать чудеса для бедного словацкого народа. В это заблуждение его, очевидно, вела эта моя преждевременная зрелость. Он бессознательно сеял в моем уме чарующие призраки, будил стремления к чему-то, что никогда не могло исполниться, и таким образом сделался причиной многих горьких испытаний в моей позднейшей жизни. Но мало того, что бедняк обманывал и себя и меня, и — хоть невольно — вел меня на мучения, мало, что он требовал от меня того, что исполнить было не в моей силе, — в конце концов, когда я не становился тем, чем он ожидал, он делался суровым, пасмурным, несправедливым, даже строгим, особенно после смерти моей рано умершей матери. Она, хотя сама также чувствовала себя обманутой, все же иногда принимала меня под свою защиту; с ее же смертью окончилось мое детское счастье и, могу сказать, счастье всей моей жизни, так как с тех пор земной путь сделался для меня непрерывной нитью удручений и горечи.
Он на минуту умолк, и потом как-то устало, грустно заговорил:
— Быть членом этого придавленного, порабощенного словацкого народа, чувствовать его унижение — это все равно, что родиться под проклятием, тяжким проклятием! Иметь в груди сердце, которое может возмущаться, и видеть, как эти несчастные тупо переносят свою долю — разве это не отчаянье из отчаяний?
Над сыном словацкой земли, который не хочет и не может стать отступником, тяготеет что-то, как приговор древнего фатума. Он не дышит, как другие люди, он находит полынь в каждом куске, яд — в каждой капле воды! Если в нем есть сила титана и безмерная любовь, дух его, посредством постоянной борьбы и возмущений против предназначения, может возрасти до небес, гордость даст ему крылья, а любовь будет для него источником вдохновения. У меня же не было этой силы, я имел только любовь. И теперь мне кажется даже, что, собственно, у меня не было и этой великой любви; у меня скорее было больше ненависти к врагам, чем любви к своему народу; я, очевидно, больше возлюбил свою ненависть, чем свой народ!
Вот теперь, после стольких, стольких лет, когда я уже постарел, когда, прожив почти всю жизнь на чужбине, я вспоминаю скорее местность, в которой протекли мои детские годы, чем свой народ, теперь — повторяю — я уже сам не знаю, осталось ли еще что-нибудь у меня от той мнимой любви; все там, в отдалении, в горах — так мне чуждо, так далеко, — но что у меня осталось, что никогда во мне не погаснет — так это пламенная ненависть, палящая, как ад, ненависть к тому туранскому племени мадьяр, которое отняло у меня родину, свободу, воздух, покой — и все, что для человека может быть дорогим и святым.
Эта когда-то дикая, гнусная орда, которая, без примеси славянской и румынской крови, не имела бы даже европейской внешности, не утратила ни капли своей азиатской хитрости, — и этим ей удалось обмануть весь мир. Она теперь властвует, но благодаря силе, а не праву. Нужно стыдиться за арийскую Европу, что она позволяет этим туранским фиглярам так обходить себя. Но арийская Европа до такой степени оматериализировалась, что лишилась своего арийского идеализма и благородства почти совершенно. Она поклоняется только одному идолу рядом с мамоной: успеху. А эти туранцы достигали успеха всегда подступом, обманом, интригами, но никогда каким-либо рыцарским приемом или геройской борьбой, как в этом они убеждают себя и других. Славяне, особенно западные, вели иные бои, — а какую им пользу принесло это? Они не умели интриговать при дворах королей, и Европа ничего не знает об их геройствах, они никого не интересуют, потому что не имели успеха.
Ах, эта Европа! Я не люблю ни Францию, ни Англию, ни Италию, ни Россию. Из небольших народов я уважаю, может быть, одну только Норвегию. Эта наша нынешняя Чехия!.. Нет, она не вызывает во мне никакой симпатии. Я знаю ваших соотечественников, знаю, на что они были способны у нас… Ах, это человечество! Грустное, поистине, явление!..
Глаза его горячо пылали. Я взял его за руку, сосчитал пульс.
— Не говорите с таким воодушевлением, — сказал я ему. — Вы грустно правы, но я не буду вас слушать, если вы не успокоитесь.