Одну? С бабками? В три года?! Ничего себе!
Это знакомые, родные и любимые бабки из деревни. Чем становится для трехлетнего ребенка смерть, когда она так подается? Важным событием. Ты осознаешь себя человеком, тебе интересно. Откуда страх-то?
В три года – да. А в шесть-семь лет ты уже задумываешься: а если я умру? А если умрут мама или папа? Что будет, когда все умрут?
Мы все умрем… Но дело в том, что осознание происходит очень постепенно. Не бывает детей, вокруг которых никто не умирал, когда им было три, четыре, пять лет.
Почему? Бывают! Я впервые оказалась на кладбище лет в двенадцать. Мы хоронили мальчика из нашей школы, который покончил с собой.
Ничего себе первый опыт! Я бы на месте родителей уже не отпустила…
А на похороны бабушки меня не взяли…
Вот именно! Не существует человека, в жизни которого этого опыта нет. Есть люди, которых в детстве к этому опыту не допустили.
То есть чем раньше, тем лучше?
Да, как и многое другое. Важно не упустить момент, когда человек начинает осознанно любить. Трехлетний ребенок прекрасно понимает, что любит маму, папу и бабушку, правда? Он выделяет их среди других. Различает своих и чужих: любящих, честных и искренних по отношению к нему отделяет от нелюбящих и нечестных. И вдруг твоя родная бабушка в один день пропадает из твоей жизни: попала в больницу, ее увезли по скорой с сердечным приступом, и она больше никогда не вернулась. Для тебя это становится не опытом прощания, а первым опытом предательства. Потому что человек, который был рядом с тобой, взял и исчез, не попрощался, ничего тебе не сказал. Он оставил дорогих тебе людей, твоих родителей, в слезах и растерянности. А потом, скажем, в двенадцать лет, тебе – хоп! – сообщают: «Кстати, помнишь, у тебя бабушка была? Вот ее памятник».
Ты спрашивала взрослых, что будет с тобой после смерти?
Думаю, что нет: к тому моменту, когда я стала достаточно сознательной, чтобы задавать такие вопросы, я уже понимала, что будет.
Откуда?
Был дедушка Миша, потом ушла моя няня, баба Маня, когда мне было пять лет. Мама сказала нам с сестрой Машей: «Девочки, пойдемте к бабе Мане, надо прощаться, она умирает». Я была маленькая, но у меня не возникло вопроса, что значит «умирает». Дайте возможность детям самим определять, сколько правды они смогут принять! Когда маленькому ребенку говорят, что умирает бабушка, дедушка или даже мама сильно болеет – да, ему тяжело. Но ребенок и весь его «метаболизм» – это про жизнь, про завтрашний день, про будущее. Он скажет: «Ужас! А что у нас на ужин?» И все! Если моя семья чем-то и отличалась от других, так это тем, что не было вранья, родители говорили правду, не прятали ее. Только так можно воспитать отношение к смерти как к естественному продолжению жизни. В общем, вся эта информация вливалась в меня постепенно, ровно по мере моей возможности ее впитать.
Наследство
Меня и мою сестру крестила бабушка очень рано. А в тринадцать лет я заявила родителям, что хочу ходить в православную воскресную школу. И они согласились. Меня потрясло, насколько мудро папа к этому отнесся. «Это твое решение, и это важно». Воскресная школа была совершенно потрясающая, тогда еще полуподпольная, вера только начинала возрождаться. Я ходила туда до семнадцати лет. Мама была очень деликатна в этих вопросах, а папа (у него еврейские корни) поначалу говорил, что все это «опиум для народа», но постепенно его отношение менялось. При этом он всегда был толерантным к моим желаниям.
Например, вскоре после того, как Виктор Цой погиб в автокатастрофе, выпустили «Черный альбом» группы «Кино». Обычные пластинки стоили 3 рубля 45 копеек, а эта – 25 рублей. К ней прилагалась футболка, плакат и желтый пакет с надписью «Кино». Когда мы пришли с папой в магазин «Мелодия», я стала просить: «Папочка, я понимаю, что это чересчур, но, пожалуйста, купи мне „Черный альбом“!» И он ответил: «Конечно!» При том, что папа растил нас на классической музыке. И 25 рублей для него были гигантские деньги. Позже я его спросила: «Почему ты согласился?» А он говорит: «Ну, тебе же это нравится! Значит, это важно!»
Люди получают в наследство разные вещи. Многие мечтают унаследовать деньги или квартиру. А тебе досталась работа со смертью. (Нюта смеется.) Ты могла бы вообще не вступать в «права наследства»?
Да, могла. Я очень хорошо помню, как за пару месяцев до маминой смерти у нас с ней состоялся разговор в ее кабинете. Я в очередной раз говорила, что ей стоит подумать, как мы распределим дела, что так больше нельзя – невыносимо было смотреть на нее на работе, это стало ежедневной пыткой. И она довольно агрессивно отрезала: «Думаешь, ты будешь на моем месте? Думаешь, ты справишься? Нет, Нюта, не справишься!» Предполагалось, что я должна этого всего избежать. К примеру, мама не хотела, чтобы я и моя сестра поступали в мединститут. Она считала, что этим не заработаешь на хлеб. Я работала здесь, в хосписе, в выездной службе и училась в медучилище полутайком, чтобы доказать, что я могу. И когда мама серьезно заболела (хотя она всю жизнь болела), я была на подхвате, как выездной сотрудник или как переводчик на каких-то образовательных мероприятиях. Со временем я стала ее руками – в те годы, когда сформировался фонд «Вера».
Для нее работа была служением?
Да, миссионерством. Она совершеннейший доктор Гааз[1]. По прошествии лет я начинаю все лучше понимать невероятный масштаб ее личности. Мне иногда говорят: «Вы столько сделали в Москве!» Знаете, как просто что-то делать, когда тебе есть на чем стоять? Когда есть этот хоспис, где мы сейчас сидим. А она добилась всего в Советском Союзе! Где вообще не было таких понятий, как милосердие, сострадание, милость, достоинство.
Получается, что тебе на роду было написано погрузиться в эту тему?
Я вообще не очень верю в судьбу. На каждой развилке человек принимает решения сам. И развилки могут встречаться сколь угодно часто и быть сколь угодно мелкими или, наоборот, масштабными. Конечно, у меня был шанс сделать другой выбор. Я с успехом работала в школе учителем английского, в международном отделе фестиваля «Золотая маска», в Шахматной академии Каспарова, в «ЮКОСе». И везде могла остаться. Но меня почему-то тянуло сюда. Я всегда хотела быть здесь. Наверное, это какая-то сублимация, своего рода замещение. Я, по-моему, до сих пор не оплакала ни папу, ни маму. По-настоящему я не плакала по ним. При этом я была хорошей дочерью, очень любила родителей и была им предана, и остаюсь предана. Мне было очень важно, чтобы мамино дело продолжало жить.
Надо сказать, что вначале в хосписе я была никому не нужна. Тут был другой главный врач, которому я мешала. И коллектив меня тогда совершенно не воспринимал как самостоятельную личность. Для них я была Вериной дочкой, которая почему-то считает, что у нее есть какие-то права. Они считали: «Фонд „Вера“ – да, неплохо, пускай приносит денежки и катится». И кто мне дал на тот момент право думать, что это вообще-то должно быть по-другому? Мама «оттуда» и дала!
Связь сохраняется?
Уходящие люди остаются с нами, если мы этого хотим, если допускаем для себя продолжение этой любви. Когда человек умирает, его физически нет рядом, а любовь к нему есть. «Любовь не перестает». Значит, он тоже живет. Он тебе помогает, снится. Ты с ним общаешься.
Атеист скажет, что это просто игры твоего разума. Ну, атеист просто еще маленький, он еще не вырос.
А потом, когда окажется на койке в хосписе, его сознание поменяется.
Бог всегда со страждущими
Да, говорят, на поле боя нет атеистов. А в хосписе?
Тоже нет. Правда, есть достаточно упрямые люди, не желающие менять свои убеждения. Для нас, сотрудников, которые осознали, что здесь мы на своем месте, последний вдох (точнее, у умирающего последний выдох) – это очевидный знак перехода. Человек вроде умер, но он тут, он остался твоим пациентом. Ты продолжаешь трудиться, еще какое-то время общаешься с родственниками, продолжаешь работать с телом. Я учу этому медсестер. Мы много говорим, общаемся, учимся прощаться с умирающим.