Но это только казалось. Бык, видимо, отлично знал, давно проверил, что бетонные столбы куда прочней его лба, и стоял, не шевелился. Он лишь разок совершенно мирно, совершенно по-коровьи фукнул широченными, влажными ноздрями и ловко их прочистил одну за другой шершавым толстым языком.
А вот рядом с ним в уютном, симпатичном загончике не было никого.
Там только в самой глубине, у призакрытой двери желтого хлевушка, на согретой солнцем земле копошились, выискивали что-то в соломенной трухе и нежно гуркали залетные голуби-сизари.
На прутьях ограды висела табличка с надписью:
А чуть пониже, помельче:
Петр Петрович быстро взглянул на эту надпись:
— Гляди-ка… И верно, иностранка. Но где же она сама, ваша грустная Элизабет?
— В том-то и дело… — пропыхтел, отдуваясь, Чашкин и утер взмокший лоб подкладкой картузика. — В том-то и дело: не ест, не пьет, даже на прогулку в загончик свой не выходит… Пожалуйте, доктор, сюда.
И вот они все трое оказались на другой, на закрытой для посетителей стороне зоопарка, и Васе почудилось на какое-то мгновение, что они снова в деревне.
По всему тесному задворью меж черных бревенчатых служб тут плыл, мешался с талым запахом сугробов тонкий, напоминающий о деревенском лете, о лугах запах сена. Голуби и воробьи, поднимая шумный ветер крыльями, кидались тут прямо под ноги. Они хватали, поспешно подбирали кем-то рассыпанный у сарая овес, а кто-то где-то, кажется за оконцами хлевов, по-гусиному гоготал, по-телячьи взмыкивал и даже, как Васе показалось, кукарекнул.
4
Чашкин звякнул щеколдой, открыл низенькую набухшую дверь. Из темного проема пахнуло теплой конюшней, свежими сосновыми опилками.
— Вот и сама Элизабет, — сказал Чашкин.
Но после светлого двора, после солнца здесь, в полутьме, Петр Петрович и Вася лишь слепо заморгали.
Тогда Чашкин распахнул дверь полностью. А потом прошел вперед и толкнул вторую дверь, что выходила в загон с табличкой на ограде. И в сумеречное помещение сразу ворвался мартовский сквознячок, сноп света упал на истоптанные опилки, золотисто отразился на щелястых стенах, на потолке, и вот в самой тени в углу, за широкой, полной душистого сена кормушкой, Петр Петрович и Вася увидели чудесную крохотную лошадку.
Масти она была темной, вороной. Аккуратно подстриженная гривка ее топорщилась ежиком. А из-под челки смотрели на Васю, помаргивали нечастыми длинными ресницами удивительно ласковые, с влажной искоркой глаза.
Очень ласковые глаза, очень добрые, но и очень печальные.
Вася сразу понял, что они печальные, и шагнул к лошадке, стал быстро обшаривать свои карманы. Петр Петрович стал тоже охлопывать карманы да еще и заприговаривал, переиначив имя лошадки на свой собственный лад:
— Сейчас, Лизок, сейчас… Потерпи, маленькая.
Но Лизок-Элизабет и ждать не стала, что они отыщут, а вздохнула, повернулась и уставилась опять в свой угол, в какую-то там узенькую светлую дырочку.
Вася не нашел в своих карманах ничего, тоже вздохнул.
И Петр Петрович ничего не нашел. И тогда раскрыл саквояж, вынул докторскую деревянную трубку.
— Ну-с… Приступим к прослушиванию. Только, пожалуйста, Чашкин, сделайте так, чтобы она не взбрыкнула.
— Да что вы, доктор! Да Элизабет ручная, как котенок! — опять засуетился Чашкин и похлопал лошадку по круглым бокам, по спине, взворошил пушистую гривку, чтобы показать, какая Элизабет не брыкливая.
Действительно, ко всей длинной и утомительной процедуре прослушивания лошадка отнеслась очень покорно. И лишь когда Петр Петрович легко прикоснулся к ее мягким ноздрям своею прохладною ладонью, чтобы проверить, нет ли у лошадки жара, то она фыркнула и мотнула головой. Но это лишь оттого, что от ладоней Петра Петровича и от его одежды, наверное, пахло лекарством.
А потом он опять принялся ее выстукивать, опять принялся выслушивать. И лицо его было так же серьезно, как если бы он склонился не над лошадкой-пони в зоопарке, а над маленьким пациентом у себя в детской больнице. И только вот Чашкин нет-нет да и мешал ему сосредоточиться.
— Ну что? Ну как? Ну ясно что-нибудь? — нетерпеливо совался он под руку, а Петр Петрович все отмахивался от него, все бормотал: «Подождите… Дайте разобраться…»
И вот наконец выпрямился, решительно сказал:
— Ничего не нахожу! Ветеринарный фельдшер прав был абсолютно. Ах, Чашкин, Чашкин, я же вам говорил!
И он подхватил с пола, с опилок пузатенький саквояж, спрятал в него трубку, защелкнул замок.
Пони шевельнула хвостом, опять уткнулась в полутемный угол, в сияющую там светлой звездочкой дырку.
У Чашкина глаза сделались такими же горестными, как у самой Элизабет, и даже еще горестней.
Упавший опять духом Чашкин лишь молча раскрыл и закрыл рот, будто хотел вымолвить: «Как же так? Отчего же она тогда такая?», да, глядя на непреклонного доктора, вымолвить этих теперь уже бесполезных слов не решился.
Промолчал и Вася.
Он лишь все смотрел и смотрел на лошадку, на то, как она понуро склонила голову к своей мерцающей в углу дырочке, как все тянется к ней. И вдруг вспомнил себя самого, вот такого же грустного на катке в раздевалке у окошка, вспомнил все там свои горькие переживания и бросился к Чашкину:
— Стойте! А что у вас за щелкой, в которую Элизабет все глядит и глядит? Может, у нее друзья там? Может, для нее там что-то такое интересное, а вы ее туда не пускаете, — вот она и загрустила у вас!
Тут и Петр Петрович спросил быстро Чашкина:
— В самом деле, что там?
— Ровным счетом ничего, — недоуменно пожал плечами Чашкин. — Все тот же пустой двор, по которому вы только что прошли, во дворе, напротив дырки, сарай, в сарае — мешки с овсом да рессорный тарантасик.
— Какой, какой тарантасик? — не то недопонял, не то недослышал Петр Петрович, и Чашкин пустился очень пространно объяснять:
— Ну, такой вот обыкновенный… Неужто не знаете? С колесами на специальных пружинах, чтобы не трясло, с мягкими сиденьями для ездоков, с двумя оглобельками, чтобы запрягать туда…
И тут Чашкин смолк, и тут Чашкин вытаращил глаза.
Вытаращил, помигал, хлопнул себя ладошкой по лбу и радостно закричал:
— Ах, как это я сам не догадался и всех с толку сбил! Она ведь, конечно, по тарантасику и грустит! Ждет не дождется, когда ей опять скажут: «А ну, поехали!»
Элизабет при этих словах навострила уши, вдруг повернулась, негромко ржанула и, простучав по деревянному полу, по тонким опилкам ладно подкованными копытами, сама подбежала к Чашкину.
— Ура! — сказал, весь так и просияв, Чашкин. — Диагноз точный. Васек — молодец! Не спроси он про дырочку, мы бы и теперь еще ни в чем не разобрались… Ну, доктор, и сын у вас! Ну и дотошный сынище — сразу видно, это именно около своего папы он набрался такого ума-разума! Наверняка готовится тоже стать врачом.
— Вполне возможно, вполне возможно… — смущенно и в то же время радостно улыбнулся Петр Петрович.
Смущенно, потому что ему было все ж таки неудобно, что не он первым догадался спросить у Чашкина, куда это заглядывает Элизабет, а радостно, потому что ему было все ж таки приятно, что его сынишку Васю вот так вот нахваливают. Ведь сам-то он про историю с раздевалкой, с окошком ничего не знал, а значит, и предполагать не мог, откуда на самом деле вдруг Вася набрался такой тонкой проницательности, такого ума-разума.
А повеселевший Чашкин надевал на лошадку узду и все говорил, все говорил.
Он рассказывал о том, что вот уже года три подряд, как только солнце станет совсем высоким и теплым, как только в зоопарке просохнут дорожки, Элизабет катает по этим дорожкам ребятишек-гостей и лишь в зимнюю пору получает как бы трудовой отпуск. Отдыхает до новой весны в хлевушке или разгуливает, когда захочет, в той ограде, на которой висит дощечка с надписью: «Пони шотландская».