Отец пристроил рюкзак, набитый черемшой, на сиденье, закрепил ремнём, повесил на руль брезентовый мешок с весело позвякивающими пустыми бутылками.
– Погоди-ка, дочь, я на минутку. Пивко наружу просится.
Милка кивнула, слегка смутившись, но, когда приземистая, почти квадратная отцовская фигура скрылась в зарослях тальника, живо повернулась боком и запустила руку в рюкзачный карман, нащупав продолговатый чехол.
Ей хотелось только потрогать лезвие ножа, глянуть на него вблизи. «Интересно же – взаправду такое острое? Или нет? Может, кустам и веткам не больно вовсе, когда их вот так – р-раз! – и режут?» Ножик послушно пополз наружу, но вдруг оказался невероятно тяжёлым, ладошки – скользкими от волнения, и Милка не смогла удержать рукоятку, выточенную под могучую лапищу сибиряка-охотника. Нож стал падать, а когда она попыталась его поймать, отскочил, полоснул её по левой ноге, ровно и беззвучно отсекая брючину вместе с кожей на икре, и криво воткнулся в землю рядом с передним колесом.
Кровь не брызнула, она взбухла в продолговатой ране, замерла, а потом полилась ручейками под штанишками, по кроссовкам, закапала на землю – такая же алая, один в один, как краска на бензобаке.
– Папка, – Милка пискнула. – Папка! – закричала, задёргала ногой, вцепившись в руль, боясь свалиться и сделать только хуже.
– Ах ты ж бедовая!
Отец подскочил, заметался вначале, потом каким-то лопухом обернул Милкину икру, крепко-накрепко замотав сверху промасленным полотенцем.
Дорогу Милка не помнила, только две широкие руки по бокам и хриплый, с пивным сладковатым духом шёпот:
– Не бойся, слышишь? Ерунда это, заживёт, доча, заживёт…
Дома, морщась и наблюдая за плящущими по ноге пузырьками перекиси, она сидела у матери на коленях. Мамины руки ощупывали её с ног до головы, одновременно качая, и от этих резких, нервных движений коса Милкина прыгала влево-вправо, а рана начала наливаться болью и противным туканьем.
– А если столбняк, Андрей? А если заражение?
– Нин, ерунды не говори. Кожу ведь срезало, тонкий совсем шматок, через неделю затянется, и следа не будет, – говорил отец, сидя на корточках перед ними.
– Маслом облепиховым надо смазать, и вся недолга, – это бабка Анна проскрипела из-за стола, отодвинув пустую тарелку.
Мама покачала головой, будто не расслышав:
– Я так и знала, так и знала! И Валька, алкаш, со вчерашнего дня в загуле, амбулатория на замке!
Милка с трудом, но вспомнила дядю Валентина, поселкового фельдшера, толстого, румяного, как матрёшка. Мама уже выдавила Милке на ногу толстый слой белой мази, и теперь в руках её мелькал бинт. Самый кончик его выскользнул, покатился по полу, разматываясь.
– Да что же это за жизнь-то, а? – мама вдруг почти взвизгнула, заставив Милку недоумённо обернуться.
Отец подал ей бинт, развёл руками:
– А что ты хочешь? Выходные. Народ отдыхает.
Мама резко пересадила Милку на табурет, крикнула в лицо отцу:
– Выходные, значит? Ерунда, значит? Как? Как тебе можно доверить ребёнка? От самого разит за километр!
– Сколько можно, Нин, хватит. Говорю же – виноват, не доглядел!
– А ты и не обязан! – из-под седых бровей снова загорелись глаза бабки Анны. – Ты цельную неделю вкалывал, дак и в субботу никакого житья не дают. Видано ли? Мужик с дитём нянькается!
Мамины руки напряглись, она наклонилась, надкусила край бинта, разорвала его, завязала два хвостика в узел. Бабка не спеша встала, прошла к печи, обернулась:
– У тебя, Нинка, всё не как у людей! Навязалась на нашу голову… – она с силой брякнула крышкой большой кастрюли. – Щи и те с картошкой!
Мама тоже вскочила, кинула на стол тюбик с мазью.
– А вы бы не ели, не ели бы, Анна Сергевна, раз не нравится!
Бабка Анна стала вдруг большой и тёмной. Вместо тягучего скрипа голос её превратился в громовые раскаты, Милке показалось, что под нависшими бровями загорелась пара шаровых молний.
– Не сметь на меня орать! Ты кто здесь, а? Припёрлась в чужой дом, ладно бы жена! Дак ведь и не расписаны, стыд-то какой! И Андрюхина ли это девка – ещё вопрос!
– Мать, – отец не спеша подошёл к ней, заглянул в лицо, – ты границы-то знай!
– Костью в горле мы у вас, Анна Сергеевна, костью! – мама оттолкнула его, топнула. – Да если б вы его возле юбки своей не держали, он и не пил бы, и уехал бы со мной! Давным-давно уехал бы!
Отец плюнул, харкнул прямо на чисто вымытый кухонный пол, развернулся и выскочил на веранду, кулачищем саданув по стене так, что со старой печки посыпалась белая пыль.
Мама с бабкой Анной и дальше кричали. Милка заткнула уши, проковыляла в комнату, бочком влезла на диван, уселась, баюкая, кутая в одеяло ноющую ногу.
Ночью отец сломал и дверь, и швабру, изнутри просунутую в дверную ручку. Ввалившись в комнату, кричал:
– Дуры вы, дуры!
А потом плакал возле дивана, обнимая мамин коричневый чемодан и зачем-то Милкину плюшевую обезьяну.
Отец поедет с ними, конечно, поедет. И будет жить в их квартире, удивляться лифту и количеству автомобилей на улицах, будет снова спать с мамой на диване, только в маленькой комнате. Будет долго и жарко спорить с дедушкой по ночам, и курить в форточку, и прижимать к себе горячую, сонную, пришлепавшую на их такие родные голоса Милку, и кататься с ней в парке на старом колесе обозрения.
А потом отец начнёт тосковать, потому что у завода, куда он устроится слесарем, закончится и госзаказ, и зарплата. «Работать на дядю» ему будет противно, и тесно станет в «панельной конуре», и совсем некстати полетят от бабки Анны телеграммы – о давлении, о том, что амбулаторию насовсем закрыли, что леспромхоз вконец развалился, и о том, что даже Сорокины собирают манатки, а ей и ехать-то некуда, и дом никому не продашь. И мама снова будет кричать и плакать. И выливать пиво в раковину, и хлестать отца полотенцем, когда тот встанет на голову прямо в их крохотной прихожей, чтобы доказать, что он «как стекло». Пройдёт всего полгода, и мама сама купит отцу билет на самолёт…
Спустя месяц после его отъезда Милка тоже начнёт тосковать. Не нуждаясь ни в книжках, ни куклах, она забросит игры с детской мебелью, с мягкими слоном и котом, и частенько её будут заставать за странным занятием – она будет просто скользить по комнате под музыку, которая слышится из квартиры снизу, где живёт молодая разбитная девица.
И тогда мама решится отвести её на танцы…
IV
…Горячева, известная во всём городе хореограф, повернула к ним обеим, застывшим на пороге, точёную, как у Нефертити голову и прокаркала на весь зал:
– О! Какая клуша! Поздно вам уже, поздно, говорила же! – подошла ближе. – Ну, показывайте, чего она может, клушка ваша?
Милка, ради смотрин одетая в белую футболку, чешки и шортики, покружилась, отличила марш от польки, сделала мостик, легко встала во все пять позиций. Танцевать хотелось.
Горячева крякнула:
– Мышцы негодные, гипотонус. Но выворот хорош и ритм чует. Ладно! Ищите мальчика. Без пары точно не возьму. И вот ещё что, – она резко наклонилась к Милке. – На завтрак-то чего сегодня ела? Макароны, небось?
Милка удивилась. Вытаращилась на горячевский тонкий, круто изогнутый нос. На завтрак была лапша – домашняя, плоская, сначала обжаренная до треска и кофейного цвета на сухой сковородке, а уж потом сваренная в ковшике, и сверху – волнистый кусочек масла, тающий, текучий…
Милка сглотнула, а Горячева коротко и удовлетворенно дёрнула головой:
– Точно, макароны. И с маслом, и с сыром. На тёрочке который. Вы, маман, пожалели бы клушку свою.
Мама, всё это время так и стоявшая у дверей, нахмурилась и в итоге холодно ответила:
– Благодарю, Маргарита Фёдоровна. Я вас услышала.
Готовил каждый день и кормил Милку всё равно дедушка. А дедушка у нас кто? А повар он у нас. Профессионал, потому, считай, волшебник.