Семья его крепкой была. Коней, овец побольше, чем нынче иной замухрышка-колхоз, имели. А Рома меня любил и чуть не каждый месяц одаривал. Многие завидовали нашему счастью – вот и ушел мой суженый-ряженый в края ледяные, на гибель неминучую за счастье свое. Шубу эту я как память о любви и доброте мужа берегла. Бывало, все думала, себя успокаивала: «Вернется Роман. Взойдет ясно солнышко. Надену я эту шубу и царицей-красавицей навстречу ему выйду… Э-хе-хе-хе… Теперь-то уж из меня даже в собольей шубе царицы-красавицы не получится. Укатали сивку крутые горки – в трухлявую колодину превратили. Так вот, пусть теперь Миша в этих соболях овец пасет. Не отправлять же его в степь опять в пальтишке. Сгинет или инвалидом от всяких простуд в конце концов станет. А ему жить да жить. Не век же войне полыхать. Потухнет. Воспрянет народ, и, глядишь, Миша наш еще человеческой жизнью поживет. На днях Пана Размахнина карты кидала – говорит, что жить Гитлеру осталось не дольше Рождества. Помрет он смертью крысиной, обожрется тушенки и сдохнет. Так что надевай, надевай шубу, Миша. Нечего жалеть ее. Будем живы, разбогатеем, новую справим…
Корней Федорович и Настюшка буквально оцепенели, увидев меня в роскошной собольей шубе. День моего возвращения на стоянку был ярко-солнечный, с легким ветерком – по собольему меху, как по ковыльному полю, текли, переливались серебряные волны. В глубине этих волн вспыхивали голубоватые искры, похожие на ночные степные звезды. Шуба была удивительно легкой и удивительно теплой; даже тогда, когда мы вошли в наше чабанское жилье, мне не хотелось ее снимать.
Поговорив минут десять с Корнеем Федоровичем, Зинаида Павловна уехала и увезла с собой Настюшку.
– Дел выше головы. На ферму срочно надо. Две коровы там заболели. Уж не зараза ли какая. А вы держитесь, мужики, держитесь. Наши на всех фронтах гонят поганцев – в болотах топят, в снега, пески зарывают. За все наши беды с них спрос будет. Держитесь, мужики, держитесь. На нас весь мир смотрит. На нас весь мир надеется! – Зинаида Павловна на секунду придержала коня и помахала нам рукой.
До победы она не дожила. Умерла от разрыва сердца. Война убивала людей и в тылу…
В собольей шубе я пережил последнюю военную зиму и пропас колхозных овец еще три зимы после войны, после Победы. Хорошая жизнь вопреки нашим ожиданиям пришла не сразу, да и какой она бывает, эта самая хорошая жизнь…
* * *
Приехал я как-то в город. Дочь у меня там живет. Зашел, то ли по какой-то необходимости, то ли от нечего делать, не помню, в огромадный магазин – не магазин, магазинище. На двух этажах там торговля идет. И чего только на полках, на прилавках нет.
Иду вдоль них – вижу, мужик, толстый такой, мордастый, при шляпе, соболью шкурку, вернее, воротник соболий, трясет, с руки на руку перекидывает. О чем-то с продавцом говорит. Подошел я – про свою соболью шубу вспомнил – захотелось нынешних соболей поближе рассмотреть. Разговорились с мужиком при шляпе – нормальным человеком оказался. Потряс он этим самым воротником, хотел его жене к юбилею купить. Не купил – дорогим слишком тот, оказался, и пошли мы в столовку кафе по-городскому – по рюмочке пропустить.
Хорошо посидели. Рассказал я эту самую историю о собольей шубе своей Ивану Ивановичу, он в какой-то большой конторе начальника замещает и хорошую зарплату имеет, – у него аж глаза на лоб полезли:
– Да знаешь ли ты, Михаил Батькович, – говорит, – что шуба бабушки твоей незабвенной из черных соболей, тогдашними мастерами – не чета нынешним – сшитая, двух ваших отар овец, поди-ка, стоила…
– Знаю, – ответил я, – знаю. Только тогда, в те времена, – война шла. Ты моложе меня, сразу видно, лет на пятнадцать будешь и наверняка войны не пережил… Так вот, дорогой мой, для нас для всех, для фронтовиков и тыловиков, обыкновенный солдатский полушубок стократ дороже и важнее любой собольей шубы был…
И понял он меня.
И выпили мы с ним за то, чтобы никогда чабаны в собольих шубах овец не пасли…
Это тоже война
Это было, было, было… Боже! Неужели это было больше шестидесяти лет назад? Да, да, больше шестидесяти лет назад…
А я помню руки его. Клянусь, помню.
Война была Большой, Долгой, Кровавой. Но она громыхала, пузырилась кровью, исходила дымом за много-много, много сотен, тысяч километров от нашей маленькой забайкальской станции, от нас, в ту пору пятилетних, шестилетних ребятишек, от меня и моих друзей Тольки Бицуры, Витьки Уткина Вальки Таркова…
И хотя на той Большой, Долгой, Кровавой войне сражались, проливали в боях свою кровь, умирали наши отцы и хотя из-за той Большой, Долгой, Кровавой войны голодали, мерзли наши дедушки, бабушки, мамы, братишки, сестренки и мы, честно скажу, она не мешала нам радоваться солнцу, голубому небу, белому, искристому снегу, картофельным оладьям-драникам, сладким, духмяным кусочкам жмыха, кислым-прекислым стебелькам молодого ревеня – жизни. Именно жизни. Ведь другой, по-настоящему сытой и сладкой, мы не знали, а потому радовались такой жизни, какая была…
А еще мы радовались тому, что наши дома – мой, Толькин, Витькин, Валькин – были рядом. Радовались тому, что почти возле них текла – летом теплая, ласковая, усыпанная золотыми солнечными чешуйками, а зимой потрескивающая крепким, ровным, скользучим льдом река. А еще мы радовались тому, что у нас был большой, сильный, добрый друг – брат Вальки Таркова, старшеклассник Андрей.
Почему он дружил с нами, малышами, я могу объяснить только теперь. Наши дома стояли примерно в двух километрах от станции и представляли собой тихий, малолюдный околоток. Сверстников Андрея в околотке не было. Возвращаясь из школы, которая находилась на станции, Андрей в свободное от выполнения домашних заданий и дел время просто вынужден был общаться с нами – малявками. Но при этой вынужденности он любил и никогда не обижал нас.
Дом Тарковых находился метрах в пятидесяти от железной дороги. Стоило пересечь огород по едва видимой, устеленной картофельной ботвой тропинке, перелезть через жерди изгороди, и вот она – дорога. В сумерках иногда казалось, что поезда идут прямо по огороду.
В теплые дни мы вместе с Андреем часто ходили к железной дороге, по-птичьи усаживались на верхнюю жердь изгороди и смотрели на проходящие поезда. Смотреть на них было интересно еще и потому, что на платформах почти всегда стояли накрытые брезентом пушки, танки, машины.
– Брезентом всю технику накрывают для того, чтобы ее не видели шпионы, – объяснял нам Андрей. – Спрячется шпион где-нибудь в кустах, в траве, в яме, вытащит из чемодана радиопередатчик: «Алло! Алло! Это я – Одноглазый Фриц. Вон идет советский поезд, везет на фронт технику. Записывайте – танков…» И замолчит. Фиг ему, шпиону! Наши командиры умнее его в сто раз. Видит шпион, что под брезентом боевая техника стоит, а не знает, какая.
– А почему фриц одноглазый? – спрашивал кто-нибудь из нас. – И почему мы можем различить, что под брезентом находится танк или пушка, а немецкий шпион не может?
– Ха! – отвечал Андрей. – Да все просто. Глаз шпиону выбили наши солдаты. Увидел однажды наш снайпер: шпион из кустов выглядывает, за поездом следит, – бац из винтовки, и готово! А может, ему сами немецкие генералы глаз выбили: «Кормим тебя, кормим, деньги тебе платим, одеваем, обуваем, а толку никакого». Как он отличит танк от пушки, если у него один глаз, да и тот плохо видит.
Полюбовавшись на наши открытые рты и немигающие, вытаращенные глаза, Андрей не выдерживал и с хохотом слезал с изгороди:
– Не могу! Упаду! А ну-ка, пацанва, налетай на меня. Я советский боец-борец-молодец. Нападай!
Мы нападали, и Андрей аккуратно складывал нас в кучу. Руки у него были ловкие и сильные.
Летом, теперь уже не помню какого – 1942 или 1943 года, Андрей Тарков спас меня от смерти.
Тогда с самого утра припекло солнце. Над рекой на миг поднялся легкий парок, и она тут же засверкала, заиграла призывно золотыми бликами, потянула нас, пацанов, к себе каким-то не водяным – живым теплом.