“Султан уговорил Мехмеда-Али снарядить экспедицию против греков, – сказал Еловский. – Тот ломался как кокетка и торговался как цыган, выклянчивая для сыновей пашалык на Крите или в Морее, но теперь они ударили по рукам”.
Я боялся выдать свою радость. Значит, государь встревожен их сговором? Боже мой, ну наконец-то! Это он сам, думал я, говорит со мной устами своего камер-секретаря. Иными словами, он принял решение вмешаться в войну, если Ибрагим-паша высадит десант в Морее или в Аттике.
Голос Еловского вернул меня на землю. Я понял, что ничего этого не будет. Когда мы захлебнемся кровью, государь промокнет платком глаза, как сделал на днях при виде мертвого птенчика на дорожке парка, вздохнет и пойдет собирать землянику у себя в оранжерее. Чего ждать от мужчины, который стыдится своих тонких ног и носит под лосинами накладные икры! Как медик я посвящен в тайну этих накладок, скрытую даже от Еловского.
“Есть пророчество: гибель Греции придет из Египта”, – сказал он, подражая лицемерно-бесстрастному тону государя.
Я не верю подобным прорицаниям. Они сочиняются или задним числом, когда предсказанное уже свершилось, или с целью запугать тех, к кому относятся, но во мне и сейчас живет маленький мальчик, для которого громадным утешением было узнать, что могильные плиты, как двери, запираются на замок, и, если запастись подходящим ключом, после смерти можно выбраться из-под земли. В детстве я собрал целую коллекцию старых ржавых ключей, надеясь в будущем отыскать среди них нужный, и написал завещание с просьбой положить их ко мне в гроб, когда пробьет мой смертный час. Этот мальчик знает, что всё на свете кончается плохо.
Ночью долго не мог уснуть. Шелест маятника в напольных часах отзывался во мне ритмическими периодами из обожаемого моей покойной матерью “Плача об Афинах” Михаила Акомината. Она заставила меня выучить наизусть жалобу этого византийского книжника. Ей почти тысяча лет, но кажется, что написана вчера.
Я повторял ее как стихи: “Твоя слава двигала горы, а ныне играет лишь облаками. Никогда не узреть мне города, живущего в моем сердце! Я подобен Иксиону. Я так же страстно люблю Афины, как он – Геру, но ему посчастливилось обнять хотя бы тень ускользнувшей от него богини, а я не обладаю и тенью. Я в Афинах, но Афин не вижу. Вижу только скелет, заваленный мусором. О матерь премудрости, где твои сокровища? Куда исчезла твоя красота? Почему всё здесь погибло и обратилось в предание?..”
В Афинах я не бывал, но часто представляю, как схожу с корабля в Пирее или Фалероне, ищу глазами Акрополь, но увы – дует африканский ветер, несомая им пыль пустыни застилает воздух рыжей мглой. Сквозь нее доно сится крик муэдзина.
Другая картина возникает передо мной на границе сна и яви. Непонятно, вижу ли я это во сне, за секунду до пробуждения, или вспоминаю сразу после того, как открыл глаза. Второе кажется мне вероятнее. Сны беззвучны, а я слышу приглушенный расстоянием рев толпы и вой учуявших кровь бродячих псов. Он восходит к безответным небесам, как гигантская воронка, втягивающая в себя все прочие звуки. Крики жертв не доходят туда, где я нахожусь.
Я в доме Иосифа Габбая, еврея из Смирны. Он, как я, изучал медицину в Париже, но здесь, в Константинополе, западная наука внушает меньше доверия, чем еврейская мудрость, поэтому Габбай выдает себя за врача, прибегающего к древним, испытанным на соплеменниках рецептам Маймонида. Он дал мне приют и убежище, но не устает напоминать, что по вине греков евреи пережили немало таких ночей.
Габбай и его семейство спят, а я стою у окна. Дом расположен далеко от Фанара, а там сейчас мужчин перед смертью терзают ножами, женщин насилуют и перерезают им горло или уводят вместе с детьми, чтобы продать в рабство. Убийства продолжаются пятые сутки, к ним начали привыкать. Слуга, приходя с базара, так спокойно пересказывает услышанное от продавцов и покупателей, словно речь идет об уличных происшествиях. Один из рассказчиков видел на улице голую мертвую гречанку с воткнутым в задний проход шампуром. Я не могу спать, не хочу есть, но иногда засыпаю, а иногда набрасываюсь на пищу, после чего меня выворачивает наизнанку. Желудок не принимает того, чем по слабости соблазнились глаза и ноздри.
“Пока Порта боролась с Западом, она не могла обойтись без греков, – говорит Габбай. – Османы умеют только воевать, вы давали им финансистов, инженеров, дипломатов, администраторов, при этом от вас даже не требовали отречься от своей веры. Теперь европейские монархи – не враги султана. То, что турки получали от вас, они могут взять прямо в Европе, причем более высокого качества. Они не питают к вам благодарности, но терпели бы вас и дальше, если бы вы сами не нарушили договор. Когда Ипсиланти из Одессы воззвал к греческой черни, она первым делом принялась резать ни в чем не повинных соседей-мусульман. Чернь везде одинакова. В Стамбуле вы пожинаете то, что гетеристы посеяли в Валахии, Морее и на островах”.
Габбай прав, и я ненавижу его за его правоту.
“Вы никогда нас не поймете, – говорю я. – Вам не нужна свобода, потому что у вас нет родины”.
“Вот наша родина, – указывает он на инкрустированный серебром резной тиковый ларец со свитком Торы. – Мы довольствуемся влиянием и богатством, но вашим патрициям этого мало. Им захотелось власти, славы и почестей”.
Два или три дня спустя мы с ним на рассвете отправляемся в гавань. Всё кончено, бедные мертвы, богатые откупились или бежали. Вчерашние убийцы и насильники не то сбросили маски, не то их надели и вновь стали обыкновенными людьми, какими были неделю назад, когда я покупал у них лепешки, гладил по головкам их детей. Город тих и пуст, как наутро после большого праздника. Сонные солдаты у въезда в порт не обращают на нас внимания: еврейское платье служит нам пропуском. Сыны Израилевы – верные подданные султана. В расчете на новые привилегии они протащили по улицам тело повешенного на соборных вратах патриарха Григория и бросили его в море. Истребление конкурентов и гонителей – праздник для них.
Нанятая Габбаем лодка отвозит меня к стоящему на рейде французскому судну. Дует ласковый бриз, солнце встает над сверкающей гладью залива. Когда вёсла выходят из воды, брызги жемчугами срываются с лопастей. В садах по берегам гранаты и померанцы стоят в полном цвету, и впервые за эту неделю я начинаю бесслезно плакать – оттого, что сады благоухают, мир прекрасен, Бог не наслал на этот город грозу и бурю, не счел нужным показать, что всё видит, всё слышит, никто не уйдет от Его карающей десницы.
Глаза у меня горят как от песчаного ветра или сухого зноя пустыни. Я сижу в лодке и плачу без слёз.
А когда теперь просыпаюсь – со слезами.
Аист
Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Сентябрь-октябрь 1823 г
Одновременно с донесением Костандиса пришло письмо от дяди из Руана, брата моей покойной матери. Вместе с письмом он вложил в конверт вырезанную из руанского “Меркурия” заметку обо мне.
“Ныне, – пишет укрывшийся за инициалами автор, – филэллины приобрели в Европе большое влияние. Повсюду собирают пожертвования в пользу греков, вербовка волонтеров идет почти открыто. Полиция старательно делает вид, будто ничего об этом не знает. Публика читает сокращенного для школьников Геродота, Колокотрониса сравнивают с Мильтиадом, Миаулиса – с Фемистоклом; султана Махмуда на карикатурах изображают в виде Ксеркса и сулят ему новый Саламин. Кандидатура на роль царя Леонида пока что не найдена, но это дело времени. Война разгорается, у любителей исторических аналогий всё впереди. После того, как австрийская армия покончила с революцией в Пьемонте, а наша – в Испании, некоторые из убежавших оттуда конституционалистов предложили свои услуги Греческому правительству в Навплионе. Среди этих болтунов и писак есть несколько опытных боевых офицеров, в их числе полковник Шарль-Антуан Фабье, руанец. Как наш земляк и владелец двух поместий в департаменте Нижняя Сена, он заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.