Далее по пунктам:
“1. Вместо воспитательного дома, каким его замыслил г-н владелец, Сигов выстроил избушку длиной шесть аршин, шириной того меньше. Приставленные к младенцам надзирательницы или пьяны, или же уходят по своим надобностям, оставляя воспитанников без присмотра. Люлек у них нет, вместо люлек решетки из ивовых прутьев, как у нищих. Помещаются в них по двое, по трое младенцев на набитых сеном рогожных мешках. Неужели в таком богатом имении не нашлось для них подушек, белья, пелен и других необходимых принадлежностей? А какой там рев, шум! Один заплачет – и все в голос. Больной со здоровым лежат, друг от друга заражаются и умирают. А кто не умрет, на всю жизнь лишится здоровья, которое есть первейшее благо жизни. Сигов выстроил себе каменные палаты, а на дом для несчастных малюток пожалел десяти аршин земли и железа на крышу, хотя ныне царствующий монарх в манифесте 1802 года, от мая 16-го, объявил: «Дабы показать, как близки сердцу моему жертвы ожесточенного Рока, беру их под особое покровительство свое».
2. Вопреки высочайшему указу 1715 года, от ноября 12-го, велящему избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев, приставленные Сиговым нерадивые надзирательницы льют им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, отчего они умирают. Крайность голода принуждает их выискивать в щелях тараканов и с жадностью их поедать, – а что в мире жалостнее младенца, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен? Они, погибшие небрежением Сигова и горного исправника Платонова, на небесах встанут обок с невинными детьми христианскими, которые на Хиосе вырезаны были янычарами Кара-Али.
3. В здешних владениях графа Демидова проживает более 20.000 душ обоего пола. Если из этого числа положить в год средним числом 40 подкинутых младенцев, то за 16 лет со времени учреждения воспитательного дома их должно быть не менее чем 640. Была б половина того!”
Ниже еще два пункта, но и этих довольно, чтобы понять мое направление. Всем чиновным пишу на один манер, славянские словеса, если к месту, вставляю, но стараюсь старины не переложить. Стариной выражается добронравие, но ее избытком – самомнение.
Всего послал больше двадцати прошений – в Пермь, в губернские места, и в Петербург, в правительственные. На почту сдавал в Верхотурье, чтобы здесь не переимывали, но ответов ни от кого не получил. Прошение о воспитательном доме Кочубей переслал для разбирательства купцу Данилову, управляющему главной конторой демидовских заводов в Петербурге, а тот давно на меня зуб точил, что правды ищу через его голову. Из училища прогнали, с конторской квартиры выселили. Пожитки мои Рябов выбросил прямо на улицу, не уважая ни моего дворянского звания, ни полученного на поле чести увечья.
Я тут всем рассказываю, что пальцы на ноге мне ядром оторвало, и, хотя они лафетным колесом отдавлены, разница не велика. Так или этак, потеряны на войне, а уж в походе или в сражении, не важно. Мне их не собаки отъели, как сиговскому холую Веньке Рябову уличные псы пол-уда отгрызли, когда он, пьяный, достал его по нужде, а назад в штаны спрятать забыл и уснул ночью под забором. Если же я про штейгера Спирина написал как про мертвого, а он жив оказался, в том вина не моя, а обманувших меня. Что я про его мучения донес барону Криднеру, всё правда, кроме смертоубийства, но Сигову с Рябовым их палачество спустили, а меня ославили ябедником.
Главное, о чем хочу тебе написать, в прошлом мае случилось. Больше года прошло, а стоит перед глазами так живо, так ясно, словно проснулся утром и, в постели лежа, вспоминаю, что с вечера было. Я в то время жил не у Натальи, а на конторской квартире под Лисьей горой, против казарм Горной роты. После ужина сел с трубкой у окна, раскрыв его, чтобы в комнатах дымом не пахло. Я этого не терплю. Там рамы на петлях, не как у Натальи. У Натальи они дешевизны ради, по незнанию мещанами пользы свежего воздуха так сделаны, что ни одно окошко не откроешь, форток и тех нету.
Помню даже, что́ на мне тогда было надето. Поверх халата имел кацавейку на овчине, на голове – тафтяную тюбетейку, плешь не застудить. Весна прошлый год выдалась поздняя, снег местами до Вознесенья не сошел. Чуть свет, задувало точнехонько с севера, как по компасу, но в тот вечер, как бывает перед заходом солнца, ветер улегся. Солнце не село, а луна взошла. Наступал ее черед стоять в карауле над владениями графа Николая Никитича Демидова.
Под окном имелся палисадник с бузиной и сиренью. Они только-только зазеленели, а старую листву хозяин смел в кучку. Она с другим мусором лежала у заплота в ожидании, когда ее сожгут. Днем здесь куры гуляли, но к вечеру их в курятнике заперли.
Вдруг слышу, кусты затрепетали, будто не весна на дворе, а осень, и сухие листья, прежде чем облететь, шумят напоследок, как всё сохнущее, из чего уходит жизнь. При этом почему-то не шелохнулась кисейная занавеска на тесьме, хотя ее может смутить дыхание спящего младенца. Через улицу молоденькие тополи тоже стояли в полном покое. На Урале тополь сам собой не растет, а такой, чтобы свечой восходил ввысь и листву имел подбитую серебром, и подавно. Это наши с тобой земляки, повелением графа Демидова в саженцах вывезены из Малороссии и высажены перед заводской конторой и возле казарм Горной роты. За двадцать лет большущие вымахали. Я к ним иногда прихожу, слушаю, как шепчут об отце с матерью, о наших с тобой детских годах, о Днепре, как он лежит под киевскими высотами и сверкает на солнце таким блеском, что до небес доходит. Эти тополи чутки к малейшим колебаниям атмосферы, но в тот вечер ни один листок на них не задрожал и не вывернулся изнанкой наружу.
Скоро и кусты успокоились. Гляжу – в тишине пыльный столбик вырос из сметенного к заплоту мусора. Поднялся, начал раздуваться, крутясь на месте, утолщаясь, набухая своим же вращением, и пошел, пошел втягивать в себя всё, что плохо лежит.
Трубка моя потухла. Забыв дышать, я смотрел, как при полном безветрии восстает передо мной этот столп из прошлогодней листвы, земли, смешанной с куриным пометом, травяного праха, но ни кожей лица, ни даже поверхностью глаз не ощущал самого слабого дуновения. Ничто вокруг не двинулось из того, что по своей легкости подвластно воздушной стихии.
Улица была пуста, я один видел восходящий над палисадником чудесный столп. Его вращала непостижимая сила. Вершина достигла крыши, тогда в нем пробрызнуло сияние – круглый белый огонь заструился из середины сразу во все стороны, потек, не иссякая, гонимый соприродной ему силой, как морскую волну гонит порой не ветер, но сама глубина моря. Из этого туманного огня соткалась голова без тела и претворилась в лицо, реющее в блеске, само – пламень, зыбкий, как отражение в текучей воде. Сперва оно показалось мне женским, затем – отроческим, секунду спустя – мужским. Одно волнами набегало на другое и на третье, пока я не понял, что ничего этого нет, есть лишь озаряющий душу свет, который испускают не облеченные плотью чистые духи. Несколько слов изошли из него с такой быстротой, что, будь они послушны законам природы, за такое время ни язык не успел бы их вымолвить, ни ухо – расслышать. Я понял их, потому что они не в ушах у меня прозвучали, а заронились прямо в сердце.
Сдернув тюбетейку, я пал на колени. Столп расточился, один свет стоял в воздухе. Когда же и он исчез, я бросился к столу и перенес на бумагу всё вынутое из сердца. Оно билось так, что зароненные в него слова могло унести током крови.
Потом побежал в сенцы, черпнул ковшом воды из ведра, половину выпил, другую вылил себе на голову и вспомнил из Псалтири: “Сотвори ангелы своя – духи, и слуги своя – огнь палящ”.
Жена всю жизнь мне пеняла, что у меня сердце деревянное. Может быть, так оно и есть – но так ли это плохо? Быть может, в такие сердца Господь и влагает свое слово, чтобы оно в них не туманилось живым теплом?
Конечно, могло и поблазниться. Сам иной раз думаю, что ничего такого не было, было только в моей голове, – но если в ней откуда-то взялось, значит, кто-то в нее вложил, так ведь? А если было лишь преломление в воздухе закатных лучей и шум крови в ушах, почему тайна, которую я долго не мог постичь, после этого мне открылась? Не потому ли, что обличением неправды душа моя очистилась для вышнего воззвания?