Тогда, на Горьком, я видел, воображал последний воздушный бой мировой войны, когда Летчику его ведомый прокричал: «Избасар, полная капитуляция!» — и тут же Летчик повернул на восток. Он пролетал над Карлхорстом[8], где из здания бывшего военно-инженерного училища выходили один за другим немецкие генералы и собирались кучкой на середине двора, как шарики в понижении, а видел за дымным лесистым горизонтом сухую равнину степи.
А может быть, я тогда воображал его пролетающим над лугом, где ветер от самолета обнажил в травах пирамидку с прибитым наискось пропеллером?.. Мой дядя, летчик, был сбит над Польшей.
3
К концу шестидесятых годов Горький колодец был забыт.
Если и прежде черпать было из него не просто — сдвинулись каменные кольца, они лежали друг на друге, как баранки, — то после смерти Летчика Горький просел. Землетрясение было ли тому причиной, другое ли что. Геологи поставили на Горьком цистерну, ходила туда водовозка, там недолго жил, говорят, хромой мужичок! А дальше, при закладке целинных хозяйств, появились в степи отряды по водоснабжению усадеб новых совхозов. Столько набурили скважин, что водой перестали дорожить: сорвало заглушку, хлещет гривой, будто так и надо.
Дороги другие пролегли.
На Горьком в саманушке, говорят, не один год еще оставалось как при Летчике: мешочки с крупами, посуда, кошмы. Остановится проезжий — все для него.
Со временем саманушка обветшала. Студентом я побывал там с отцом и с Кашкарбаем, сыном Жуматая, дедова товарища, с которым они вырыли полсотни колодцев, и Горький в том числе.
Кашкарбаю в тот год дали вторую Золотую Звезду. В каждом ремесле есть великие, он был Великий Чабан. После изобретения метода, при котором овцам впрыскивают сыворотку из крови жеребых кобыл, сто маток стали давать приплод в сто сорок ягнят. У Кашкарбая без сыворотки выходило по сто семьдесят.
В тот день открывали на площади его бюст: на мраморном постаменте бронзовая голова с острой бородкой, в шапке с меховым околышем.
Кашкарбай тихонько выбрался из застолья, подошел к нам с отцом, — сидел он на почетном месте, с секретарем обкома и представителем Верховного Совета республики. Тихонько попросил отвезти его на отгон. Он сбегал: попроси машину у председателя, его удержали бы.
Отцовская летучка стояла у нас во дворе. Кашкарбай, усевшись рядом с отцом, сказал мне: «Давай поедем, бешбармачить будем. Отъедайся, студент».
Кашкарбай был сухой, гибкий, отец у меня просто-напросто тощий. Мы отлично уместились в кабине.
На желтой, в серых подпалинах плоскости степи мой взгляд наткнулся на глиняный выступ. Еще через минуту стало видно: то саманушка с двумя оконцами в челе. Метрах в пятидесяти от саманушки белым пнем выступала каменная кладка колодца.
Горький!
Двери у саманушки не было — сожгли или сняли и увезли. В углу под дырой в крыше — золотой сугроб: заметенный пылью ком кошмы.
На пыли ямки собачьих следов, за порогом изрыто, лежит изгрызенный брикет фруктово-ягодного киселя.
Кашкарбай трогал выступ каменной кладки. Глядел я на него, думал, что не случайно мы поехали через Горький… что если при жизни ставят памятник, так мысли не до вечера, а до веку.
— Только большие мастера строили шинграу, — сказал Кашкарбай (так казахи называют колодцы с кладкой из круглых камней с отверстием). — Ваш дед один был такой во всей степи. Никто не брался здесь копать, а он взялся, нашел место.
— Ведь путник нашел это место, — сказал я, — дед сам рассказывал: шел из Средней Азии шерстобит… уральский мужик… походил с веткой и указал место.
— Ай, какой шерстобит? — ответил Кашкарбай рассеянно, поглаживая камень. — Не было шерстобита никакого… Отец был в юрте, я ходил за Федотом след в след, тоже с веткой, он меня учил. Мне лет девять было, все помню. Здесь, — Кашкарбай топнул, — ветка ему показывала, а мне нет.
Не было шерстобита?.. Выходит, не было ни туркмена Гулача, ни бегства из персидского плена, ни раскопанного кяриза. Откуда взял все это дед?.. Вроде как в голодный год он ездил на заработки в Среднюю Азию — бабушка о том однажды вспоминала.
А Беловодье?.. Из чьих рассказов пришло к деду это мифическое христианское царство — с церковными куполами над водами, с тяжким, как испытание, путем к нему через пустыни, через разоренные войнами и мором города? Век от века русские крестьяне искали это царство всеобщего благоденствия — искали в Средней Азии, за монгольскими степями. Несколько семей добрались до пустыни Такла-Макан. Видно, от своего деда слышал мой дед о Беловодье, тот — от своего, а начало рассказа — во временах царя Петра, дальше ли… Манила степь русского человека, как манит воля.
Мы подняли колоду, выдолбленную Летчиком из джиды, понесли к летучке. Кашкарбай говорил печально:
— Пятьсот лет живут шинграу. А вот Горький колодец не дает воды. Туркмены на Устюрте зовут такие колодцы «огры» — вор: пустой кожаный мешок пропускает, полный держит.
— Летчик умел из него черпать, — сказал я. Увидев, что меня не поняли, указал на саманушку: — Я об Избасаре.
— Умение уходит с человеком, — сказал Кашкарбай.
Возле летучки лежали два крупных щенка. При нашем появлении они пытались подняться. Не было сил держать головы, щенки скулили чуть слышно, прерывисто, как задыхались. Дрожали в пастях острые язычки. Поманила бы их на рассвете роса, а завтра дневное пекло додушило бы.
Отец погремел у себя в будке, принес лист жести с загнутыми краями. Налил воды из полиэтиленовой канистры. Щенки зарывались носом в воду, падали, судороги трясли их тельца. Бросил ли щенков рабочий-буровик: увольнялся из отряда, в городе держать негде, или вовсе был какой бездомовица?.. Бросил в надежде, что подберут чабаны, бросил, того не зная, что годами не проезжают здесь люди.
Затерялась саманка в складках степи, летела машина на ветер. Из дали скачками выбежит круглый скелет перекати-поля, со свистом ударит в ветровое стекло.
Черноголовый щенок спал у меня на руках. Его братец, серый с темной по хребту полосой, возился на коленях у Кашкарбая, глядел черными недобрыми глазами. Кашкарбай сунул ему палец в пасть. Щенок схватил его молча, как хватают кость псы, мял, давился, тряс лохматой головой.
— Прокусил до крови, — сказал Кашкарбай, ухватил щенка за морду, сжал. Щенок от боли раскрыл пасть. — Черное нёбо, будет отару стеречь. Другого тебе, Гриша…
В чистый майский день, как закончилась стрижка овец, чествовали старого чабана Кашкарбая: исполнилось семьдесят.
Он сидел в президиуме, большерукий старик с двумя Золотыми Звездами на лацкане, держал в руках пастушеский посох, до глянца, будто кость, отшлифованный ладонями.
Он сказал лишь несколько слов, когда передавал сыну и помощнику Даулету пастушеский посох. Сказал шепотом, один Даулет слышал.
С посохом, понимали люди, он передавал сыну отару, каменные овчарни, сложенные им в горах, и любимца — могучего пса Куцего.
Однажды, наблюдая, как пылит в степи далекая, невидимая машина, я сравнил уходящие от Рощи дороги с корнями. Уходят они на отгонные пастбища, к отделениям совхоза, к поселкам буровиков, на покосы, к грейдеру, к трассам, соединяющим области и республики. Корни обновляются, отмирают.
Так забывается одна дорога — считай, уж нет ее. Про нее только мы и помним — Первушины и Жуматаевы.
Куцего и его братца Черноголового нашли на Горьком колодце Кашкарбай и мой отец, шофер летучки. Однажды в грустный день они заехали на старый, заброшенный колодец, который был как память о дружбе наших семейств.
Куцый был злой, его взял себе чабан: к чему злой пес в поселке. Черноголовый и Куцый не только помнили друг друга (щенки одного помета, взрослея, грызутся, как чужие), они дружили. В дружбе псов отразилась долгая взаимная привязанность хозяев. Собака подражает своему хозяину, по собаке узнаешь, какой он человек: мелочен, труслив или великодушен, уважаем людьми, праздный он или в полную силу делает свою работу.