Когда б не Жегаленок и Монахов, его бы самого, быть может, пристрелили, стоптали на своем пути, как понесшие кони… Насилие над женщинами, впрочем, было редкостью – во-первых, может, впрямь из одного лишь страха перед Леденевым, во-вторых, потому что победителям досталось множество «княжон», «маркиз» и «баядерок» из офицерских бардаков.
Сергей искал Мерфельда – ему указали на дом в ропетовском стиле, так называемое заведение мадам Бочаровой. Стоящее на задних лапах чучело медведя, тяжелые портьеры, тюлевые занавески, кривоногая штофная мебель, ковры… Гремел «Собачий вальс», переливающийся в «Полечку-трясучку», дрожали пол, посуда, зеркала, разило спиртом, табаком, духами, паленым волосом, горячим утюгом и чем-то еще будоражаще-гнусным – похоже, скученными женскими телами, парными и вонючими, как мясо только что забитых и освежеванных коров.
Какой-то незнакомый белявый командир отплясывал камаринскую прямо на столе, раскидывая руки, выкаблучиваясь, сбивая бокалы, бутылки… Вокруг гоготали комэски, начснабы, бойцы, держа на коленях и тиская «барышень». Холеные руки и плечи, истоки тяжелых грудей, удавленно распухших, вылезающих из кружев, как опара из квашни, облитые шелками окатистые бедра, высокие ноги в ажурных чулках, уплывающе-шалые взгляды подкрашенных глаз, кровососуще-окровавленные рты – все хлынуло разом, как через пробоину, не давая вздохнуть, пронырнуть, упереть взгляд во что-то другое, закручиваясь, стягиваясь на Сергее в какой-то плотский узел, забирая его, как трясина.
Все жило напоказ, все ощущало на себе его голодный, свежий взгляд, заученно потягивалось, улыбалось, зазывало, дыша равнодушной готовностью даться… «Да им же все равно, – кольнула брезгливая мысль, – что мы, что офицеры, и нам, выходит, тоже…» Но вместе с отторженьем накатило, глуша и полня кровью, ничем не подавляемое возбуждение.
Во главе стола – Мерфельд, в самом деле теперь Мефистофель, со своей заостренной бородкой, рогатыми бровями оперного демона и невидящим взглядом пресыщенных глаз…
– А, Сергей Серафимыч… Решили вспомнить гимназические годы? Или пришли наставить на путь истинный? Взыскать по всей строгости революционной морали?
– У самого должна быть совесть, а если нет – чужую в вас не вложишь, – сказал Сергей как можно холодней, косясь на красивую стерву, сцепившую руки у пьяного начоперода на плече.
Она смотрела на Северина зеленоватыми кошачьими глазами, как будто знающими про него что-то самое стыдное.
– Это верно, – согласился Мерфельд. – Кому что дано – кому совесть, а кому лошадиные чресла, как у Гришки Распутина. – Девки прыснули смехом. – Есть, знаете ли, в некоторых наших комиссарах что-то скопческое – с Шигониным успели познакомиться? Одна у них женщина – революция. Так и должно быть, скажете? Одной ей служить? Да только ведь женщина, а? Грядущая жена. Могучих лишь одних к своим приемлет недрам… готовая дать плод от девственного чрева. А эти чем могут ее, простите, оплодотворить? Вот она и принимает одного Леденева. С ним в щедром сладострастии трепещет, в то время как эти лишь слюни пускают. Не можешь любить – тогда остается святым быть. А вернее, монахом, инквизитором, иезуитом. Других принуждать пожертвовать всем, чего самому не дано. И все-то у них должны быть железными. И все-то живое, что есть в человеке, – порок. Кровь лей, и свою, и чужую, а семя – не смей. Ведь если оплодотворить не можешь, то тут-то, милый мой, и остается единственная сладость – кровушка. И власть над любым, с кем бабы идут, над всяким, кто сильнее, даровитее тебя. – Мерфельд был уж так пьян, что как будто и трезв.
Сергею на миг показалось, что перед ним не красный командир, начоперод прославленного корпуса, а все тот же Извеков со своим бесконечным презрением к большевикам.
– Ну что же вы, присаживайтесь. Или брезгуете? Сам такой же монах? Хотя, возможно, и святой, не исключаю.
– Мне, может, штаны снять и доказать вам тут обратное? – нашелся Сергей, вызвав хохот. – Комкор уже сутки найти вас не может.
– Ну если комкор, тогда совсем другое дело. Я, признаться, его ведь и вправду боюсь.
– А по мне, так ничьей уже власти нет в городе, – сказал Сергей, садясь за стол и бешено расстегивая душный полушубок. – Упились, опустились до зверского образа. Предприми сейчас белые рейд…
– Ошибаетесь, Сергей Серафимыч. Пожелай Леденев – в два часа будет корпус. Все встанут, даже мертвые. Причем повинуясь как раз тому самому табунному чувству, услышав призыв своего вожака, поскольку чувство это, так сказать дочеловеческое, в любой живой твари сильнее всего. Страх одиночества и смерти, совершенно неизбежной, если ты отобьешься от массы, вожака своего потеряешь.
– Так почему ж он это допускает?
– Потому что он знает закон человеческих масс. Знает, что человек не святой. А если и святой, то не всегда. Четыреста верст шел он к этому Новочеркасску, желая отогреться, жрать и женщин. Человек может вытерпеть многое, все вообще, но не может терпеть бесконечно. Ему, как пружине, необходимо расслабление, и тут уж с какой силой давят, с такой-то он и распрямляется. У русского человека, как видно из истории, вообще лишь два вектора – самопожертвование и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна, неинтересна. Мы нынче ведь рай на земле построить хотим – на меньшее не посягаем.
– А сам-то он кто, Леденев? – спросил Сергей, рассчитывая на откровенность кристально пьяного и говорящего лишь правду человека. – Монах? Святой? Диктатор? Большевик?
– А именно что русский человек, – ответил Мерфельд. – Из тех самых русских, что вечно недовольны и даже несчастливы тем, что дано. Которые не примирятся, что долей их должно быть только то, что Бог им послал, – одна только эта, как есть она, жизнь. Такие-то русские и бежали на Дон от бояр и пускали здесь корни того, что нынче называется казачеством. Такие-то и шли конквистадорами в Сибирь, такие-то и были, ежели хотите, первыми большевиками, точнее революционерами, то есть отрицателями всякого насилия над собой и своего бессилия перед судьбой.
– Товарищи красные гусары! – вдруг со слезою и восторгом крикнул незнакомый командир. – За героя революции, комкора Леденева! Стоя! До дна!
Стряхнув с себя обвившиеся руки проститутки, начоперод поднялся, словно куст бурьяна из-под снега, и, прихватив с собой бутылку, не говоря ни слова, пошатался к выходу. Сергей толкнулся следом.
– Не в службу, а в дружбу, Сергей Серафимыч, полейте, – попросил его Мерфельд, склонившись над фаянсовым тазом. – Лей-лей-лей, не жалей!.. А-ы-ых, хорошо!..
– А на вопрос вы все же не ответили, – сказал Сергей, когда начоперод растерся полотенцем досуха и начал застегивать френч.
– Какой? О Леденеве? Вы напрасно, Сергей Серафимыч, рассчитываете на мою пьяную искренность. Я, кажется, и так наболтал много лишнего о вашем славном ордене. Впрочем, если хотите, по-моему, он большевик. И даже больше большевик, чем все наши политкомы, вместе взятые. В отличие от этих болтунов он все говорит своей жизнью. Дает красоту, как он сам выражается.
– А зачем она, эта его красота? Чья, чья она, если хотите?
– А чей, извините, рентгеновский луч? Концерты Рахманинова? Орловские лошади? Все эти явления названы по именам своих создателей, но станут достоянием всего освобожденного трудящегося человечества, не так ли? Ну вот и его красота, по-моему, очевидно наша, красная. Или вам представляется, он такой же дальтоник, как эти вот дамы: что под белых вчера, что под красных сегодня – все один кусок хлеба?
– Речь не только о белых и даже совсем не о них… – начал было Сергей.
– А-а-а, вот он что, – с презрением выцедил Мерфельд. – Ну а как вы себе представляете армию без диктатуры? Тут уж, как ни крути, каждый взводный – тиран. Да, ему нужна власть, абсолютная. А иначе не мы будем в Новороссийске, а Деникин в Москве. Леденев – это власть, сущность власти, Леденев – это воля никого не жалеть, ни себя, ни других. А наши комиссары хотят стоять над ним: направлять его, требовать, прямо им помыкать – и чем тогда, простите, отличаются от царских воевод, против которых восставали мужики?