– Запалил ты его. Давай теперь вываживай, – кивнул Халзанов Ромке на хрипящего, носящего боками Огонька.
Роман посмотрел на него долгим взглядом, выражающим то, чего Халзанов, разумеется, понять не мог и понял, видимо, по-своему – как зависть обойденного на скачках.
Леденев понимал, что этот казак у него ничего не украл. Победу вот эту – уж точно. Но если б вот этот Халзанов и Дарью взял только своей личной силой, вошел в ее сердце, заслонил собой Ромку, тогда б и это было справедливо… да только ведь не сила человека, а вековой уклад всей жизни делал их неравными, одного прибивая к земле, как траву, а другого казачьим лишь званием вознося над мужицкой породой, отнимая у Ромки и выдавливая за приезжего Дарью, и вот это-то было невозможно простить, но и что с этим делать, тоже было неведомо.
Писарь выкликнул казака Багаевской станицы Халзанова Матвея, вторым – Петро Колычева, третьим – Ромку. Степенно поднялся хуторской атаман, держа в руках богато изукрашенный ракушками нагрудник и наборную уздечку, но тут случилось непредвиденное – сломав в презрительной усмешке губы, Халзанов плетью отодвинул полагающийся приз:
– Прощенья прошу, господа старики. Подачек мне не надо.
– Вот так голос! – Кременно-властное лицо Игната Колычева вытянулось в каком-то бугаином изумлении. – Кому же тогда?
– Ему. Он передним прибег, – кивнул чужак на Леденева через левое плечо.
– Мелешь, Матвейка, сам не знаешь чего, – сцедил сквозь зубы незнакомый пожилой казак, – должно, его, халзановский, отец, такой же крючконосый.
– Чего ж тут не понять? Недолюбляют казаки, когда мужик нас всех обскакивает.
– Бери, тебе сказано! – нажал отец глазами на Халзанова. – Все видели: ты передним прибег. А ежли не выбился, то и нисколько и не отстал.
– А ежли наравне, так и делите между нами. Чего ж вы его вовсе третьим поставили? Конек-то у него не шибко резвый, у нас с Петро куда добрее кони – стал быть, наездник лучше нас, за то ему и честь. Аль не по-правильному это, господа старики?
– Во норов, а?! – уже как будто восхищенно покачал головою отец его.
Приз порешили разделить: нагрудник отдали Халзанову, а уздечку Роману. Нарядную витую плеть вручили Петро, а голубую шаль с цветами – никому. Жаль только, Дарью разделить было нельзя, из одной нее двух цельных сделать.
XI
Январь 1920-го, Новочеркасск
– И что же дальше было? – спросил Северин старика Чумакова, когда тот умолк. – Ну с Дарьей-то этой?
– А за Халзанова-то и пошла. Он, Ромка, ить босяк был, а главное, мужик. Казаку это дюже непереносимо – свою дочерю за мужика выдавать, казачью кровь мешать с мужицким квасом. А Халзановы – род отменитый. И богатые были, как, скажи, полипоны, и служили исправно, боевыми геройствами завсегда отличались, а Халзанов Мирон так и вовсе ажник подъесаула на японской выслужил.
«Вот лицо казака, каким он был до революции. Темнота первобытная. Кровь! Из-за нелепых предрассудков да сословной спеси были вывихнуты жизни двух людей», – подумал Сергей.
– Что ж, она по родительской воле пошла, из-под палки?
– А это я не знаю, милый человек, чего и как она соображала, – ответил старик, помолчав. – Могет быть, отцу покорилась, а могет быть, и влопалась, про былую присуху забыла. Верно ить говорят, кошка – баба: кто последний погладил, к тому и ластится. Халзанов энтот добрый был казак: и статью, и лихостью – всем взял… кубыть, и по-бабьему делу… Ну вот и угадывай.
– А Леденев? – спросил Сергей о том, что ответа не требовало.
– Да что ж, обиду принял, стал быть. Она ить, почитай, его уже была – цветок-то лазоревый, на всем хуторе первая. Так-то будто бы и ничего – мало, что ли, красивых, да и жисть поперед лежит длинная. Да ить секли его у нас на сходе, Ромку-то, по энтому делу.
– Что значит? За что?
– Да вот слыхал, а правда ли, не знаю. Кубыть, и спортил ее Ромка до венца, а могет быть, намерился только, а тут как на грех случись рядом Гришка, брат ейный, и давай их обоих костерить на чем свет да Ромку за грудки – ну Ромка его и побил чуть не до смерти. Давно у них к этому шло. Ромка, он ить до чертиков гордый, а Гришка ему – ты, мол, хам, про сестру и думать не моги. Мы – казаки, хозяева́, а ты – гольтепа, гужеед, навоз тебе копать. Взыграло ретивое. Ну и прибегли за ним Колычевы к нам в Привольное – отец, атаман, да Петро, старший брат, – поймали Романа в степу и на сход. Да по пути, кубыть, арапником отделали. Иной, могет, после такого удовольствия вовзят бы Богу душу отдал, да Ромка крепкий. Тело что – заплывет, а на душе рубцы остались, сердцу в кровь засекли ему.
– Разболтался ты зараз чегой-то, старик, – сказал взводный Хлебников, подслушивавший чумаковский рассказ. – Узнает комкор об твоей откровенности – язык укоротит.
– А то ему нету забот окромя. Он до меня теперь, кубыть, не снизойдет – уже и не вспомню, когда крайний раз с ним гутарили. Да и так-то – быльем поросло. Уж сколько годков заследом легло, да каких: кровями народ изошел. Был Ромка-подпасок, а нынче вон – Роман Семеныч, красный генерал.
Сергей поднялся от костра и двинулся в глубь кирпичных казарм – искать самого Леденева… Тот резко сел средь спящих, жутковато бездвижных бойцов и во всю силу легких, непроизвольно-судорожно выдохнул. Посмотрел на Сергея невидяще, будто то, что приснилось, внутри него все продолжалось:
– Ты чего, комиссар? Не спится?
– Да уж как тут уснуть. Разговор есть. Сейчас, – потребовал Сергей придушенно, остерегаясь разбудить людей.
Не говоря ни слова, Леденев поднялся на ноги, накинул полушубок и пошел между спящими. Сергей последовал за ним в пустую комнатку.
Комкор повозился у натопленной печки, поставил на стол большой медный чайник.
– Вон пачка, вон стаканы, – сев за стол, навалился на локти и поднял на Сергея взгляд.
– Аболин где? – выдохнул Сергей.
Глаза Леденева не выразили ничего: на миг Сергею показалось, что тот и в самом деле давно уже не помнит ни о каком Аболине – еще одной своей копытной вмятине.
– Или как его там, товарища вашего? – не вытерпел Сергей. – Извеков? Ну?! Где?!
– Ты что же, не видишь – все время куда-то деваются люди. Подешевел человек за войну – ни креста над могилой, ни имени, ни воздыхания.
– Хватит! – хрипнул Сергей, не чувствуя ни страха, ни восторга вызова – одну только злость и омерзение к себе, не весящему перед этим человеком ничего. – Вы его… отпустили!
– Ну отпустил, – уронил Леденев вместе с пригоршней чая в стакан. – Дальше что?
– А дальше, что ж, вам за такое – ничего? И совесть молчит? Так и надо? Врага непримиримого… пускай опять нас бьет? Потому что товарищ ваш старый? А вот они все – кто же? не товарищи?
– Ты хоть что-нибудь делаешь сам по себе? Хоть раз в жизни делал? – Леденев посмотрел на него поверх дымящейся струи из чайника, и немигавшие глаза Северина под этим скучающим, всего про него уже понявшим взглядом начали подтаивать. – Не так, как тебе партия приказывает или ты думаешь, что совесть революционная тебе велит, – с кем по-людски ты должен обходиться, кого, наоборот, за человека не считать? Не так, как в книгах поступать предписано? Бывает же такое – жалко человека, пришелся тебе по сердцу, и все тут. Тебе – казни, а у тебя нутро не принимает. Или наоборот, вроде свой, а такая паскуда – ажник нечем дыхнуть рядом с ним. Ну хоть срешь-то ты сам? Как захочешь? Иль, может, тоже по часам? Хотя уж тут по нынешнему времени как раз приходится терпеть: хошь не хошь, а с коня не слезай, не смей орлом садиться в чистом поле: казак наскочит – быть тебе без головы. Да еще и в говне. Вот и вся диалектика.
– Вырвать такое сердце, которое долга не помнит. Что ж, если человек подчиняет себя революции, то он уже и не свободен? Что значит «сам – не сам»? Да я, если хотите, разве только родился не сам, а дальше все сам. Сам пошел в революцию, в партию, добровольцем на фронт. И партия прикажет – сделаю, потому как поверил и знаю свободным умом: врагов надо уничтожать. Таких, как он, непримиримых. Не слепо, нет, а именно что видеть, кто перед тобой. Вот есть у нас такой боец, Монахов Николай, так он у меня на глазах вчера убил пленного. Скальп, скальп с него снял, то есть кожу отрывал от головы… И я его должен судить – отдать ревтрибуналу. Но у него такие ж казаки убили жену и ребенка – он мстит.