Он упал, и язык его вылез параллельно галстуку, так что совершенно стало ясно, что никакого стеснения для нас быть больше не может. Искусным движением она, вскинув ножку, пошкрябала коготками мужскую щетину, чем наглядно показала глубину его отсутствия.
(Вообще я был подслеповат, носил очки, и не брал ничего на веру и память – от чего и пришлось ей всё мне доказывать, – а последнее обстоятельство как раз и послужило тому, что сразу я не ввёл в ход повествования несколько неважных деталей, которые тем более не важны для того, что было далее).
А далее нам ничего не мешало: ни мужчина с её стороны, ни гитара – с моей. И упав на колени, мы, наконец, сблизились. Я облизал ей морду, она обнюхала меня под хвостом. Следуя друг за другом, мы закружились в свадебном крысячьем вальсе; пищя от щемящей нас радости; пока она, остановившись, не задрала хвоста, а я не положил на тугие чресла её ловкие лапки свои. А уж застенчивость моя и экзистенциальность тут сделали своё неотъемлемое дело и пустили в ней корни.
Позже мы лежали, как всегда, в традиционном положении, так что птицы, с неба глядя на нас, не видели ничего нового. Я высунул от жажды язык, и, не успев убрать его, почувствовал тонкие лапки воробья. Он, усевшись на нём, выклёвывал мякоть. Боли я не чувствовал, только – как лапки потихоньку продвигались всё ближе к глотке.
Тут я заглотнул что-то и сквозь истерический женский крик услышал пение птиц и скрежет металла. Сказочный лес словно пилили. Ствол за стволом, прилетая откуда-то издалека, втыкался мне в горло, не обрубленными ветками разрывая уста. Туда же с разбегу влетало и всё остальное: мужчина, женщина, солнечный шарик; и все слова, – все до одного, – вгнездились в меня, как в яйцеклетку, оставляя глазам моим и слуху лишь то, что всегда считалось недосказанным и не представляло собой материального объекта для обсуждения. Отчего и всё закончилось тут же, не преминув вскоре забыться и показаться неприемлемо детским и невостребованным.
Девочка-птица
Будто бы за уроки сев, девочка закрылась в комнате ото всех, кто дома. Тихо тут за амбразурой окна, только тапочками за дверью шуршат по полу мама с бабушкой, таскают с балкона запасы на ужин; и девочка, всхлипывая, капает в тетрадку слезами. Ничего не пишется ей: всё на групповой портрет обиженно стреляют из-под пушистых ресниц пугливые глазки, а там весь класс в два ряда сияет улыбками, но лишь один из всех стоит в глазах – смазливенький Петя, сыночек мента.
А по ту сторону за четырнадцатым по счёту снизу вверх окошком – куча целая всего: здесь и зелёные верхушки деревьев, одиноких и слившихся головами в лесок; и дымящие за ними вдали трубы в полоску; и тысячи других окошек – в каждом доме не меньше ста, – есть тёмные, занавешенные, есть залитые капризным солнцем, словно тоже раскисшим, капающим лучами за общее бабье горе.
Ведь за каждым таким окошком, возможно, девочка сидит, за каждым деревцем, возможно, прячется и плачет, и свежий ветерок нежно ласкает листву на ветках и волосах. И в тех летящих по дороге из города в город, как разноцветные мухи, машинках-бисеринках да по одной пусть будет девочке такой и плачет – плачет пусть. А небо – синее в этот раз и чистое – подарит им по кусочку жёлтого солнца, и в глазах вместо слёз заблещет уже радость.
Так кажется иногда: всё – твоё, всё можно схватить руками, потрогать – опрокинуться в объятья цветущему дню; и так это невыполнимо, когда загнал себя за пластиковые окна и сквозь них принимаешь процеженный свет, а на улицу, как солдат из траншеи, в каске и вприсядку выбираешься, чтоб не задело.
Самая тихая скромная девочка в классе, самая незаметная во дворе – только шмыг-шмыг носом, кулачками натирая воспалённые глаза, да кап-кап прямо на усыпанное прыщами бледное пятно – лицо – предмет разочарования.
Гложет детское сердце чуждая недобрая мысль, как бы так всех напугать, назло всем умереть понарошку да посмотреть, как всё это тогда выйдет: в чёрном платье во гробу, с выточенным белым лицом, а вокруг пусть все охают-ахуют: как же так?! что случилось?! – у всех слёзы, слёзы… И главное – он в отчаянии, узнав, аж прыгнул головой об стенку – и побежал, побежал без оглядки – мучить себя за неё, бедную оскорблённую девочку, с которой он, сняв розовые очки, расправился так грубо и по-взрослому неестественно.
Сильнее защемило вдруг девичье сердце, выжимая из него остатки жгучих слёз, и нижняя губка, жалобно задрожав, потянулась вверх, подбородок некрасиво сморщив. Лицо серьёзным стало, как у надутого ребёнка, и, в глупом наивном порыве, порвав в мгновение картинку, распахнув окно – бросилась навстречу ворвавшемуся с улицы шуму.
– Вера-а! Кушать, солнце!
Летела как птица, как вольная гордая птица – упала как бревно. «Плюх!» – вульгарный раздался звук. Сбежались дети и взрослые заспешили, сзывая и других на ходу. Все, сгорая от любопытства и возмущения, смотрели, косясь с брезгливым видом, отворачиваясь от средь бело дня развернувшейся похабщины. И лишь дед на скамейке, наблюдавший полёт с начала до конца, мигом смекнул всё – и улыбался теперь расхлябанным беззубым ртом, в носу ковыряя гнутую перемычку.
Четырнадцатилетняя девочка упала с четырнадцатого этажа – и возлюбленный её, узнав, забыл о ней спустя двадцать две минуту, а гроб был закрытый – не видно было её красивого, холодного ко всему лица, да и вовсе не осталось от неё никакого лица.
Все прелести адаптации
Обычно, просыпаясь по утру, я не забывал подкормить своего хомячка, а то и полакомить дружка чем-нибудь вкусненьким. А сегодня забыл. И только скрылся я, опаздывая, за дверью, хомячок мой выглянул из коробки, потаращил глаза, пошкрябал лапками в пустом лотке и ни с чем уполз назад в норку – перебирать с досады старые запасы.
Вернувшись вечером домой, Хомочку я застал в тревожном состоянии. Вытаращив свои мышиные глаза-бусины, он встал на задние лапки, передние задрав к мордочке, будто собираясь меня нокаутировать, что само по себе не предвещало уже ничего доброго. К тому же, вспомнив утренний промах, я решил, что он стал последней каплей в чаше хомячьего терпенья, и готовился держать ответ.
– Что, проголодался?! – расплылся я в улыбке, как последняя сука. И несказанным стало моё удивление, когда хомяк ответил по-еврейски – вопросом на вопрос:
– Нет, а ты сам как думаешь, голова?! Весь день шляешься, а мне только и дело, что колесо это долбаное крутить, да и не жрамши вдобавок?!
– Но у тебя же есть запасы? – с наивной находчивостью напомнил я – и тут же догадался, плюхнувшись на пол, что вот и всё: мы наконец сошли с ума. Я и мой хомячок – теперь мы оба сумасшедшие.
Но Хомка совсем не склонен был шутить, к тому же снова задавался, то есть, не удостоив ответом, задал вопрос:
– Ну, ты чё там усох-то?! Думаешь, снится всё? Щипнуть разочек?
– А ну-ка, давай! – решился я (вдруг поможет) – и запустил руку к злостному животному, тотчас прокусившему мне палец. – Ау! Ёшь!
– Ну как, чуешь?! – спросил Хома.
– Ёще бы!.. Чую! – ответил я.
– Ну вот теперь и поговорим, – заявил Хома, облизываясь и усаживаясь по-человечьи на край лотка, уперев в бока лапы. – Накипело уже, понимаешь?
– Понимаю, ты говори, – ответил я и закурил.
– Обидно мне сидеть тут целый день, – начал Хома, – и наблюдать, как ты отправляешь свои скотские потребности…
– А чего это скотские-то?! – возмутился я. – Ты на себя посмотри: жрёшь, спишь и так далее. Ну, колесо ещё…
– И так далее?! – зашипел Хома. – Я б тебе показал «и так далее»! Это кто меня сюда засадил?! Кто поставил долбаное колесо?! Где моя самка?!
– Ну, вот этого не надо! Я тебе их две приносил, и обе убежали: одна за шкафом издохла, вторую так и не нашёл. Я тебе на Птичий каждую неделю мотаться не собираюсь: не сутенёр!
– Ишь, твою мать! Да у нас природа такая, чтоб тебя черти целовали! Они бегали и будут бегать, а ты плюнул на всё, и яйца у меня пухнут!