Сестринский любовник пришел ко мне поутру в печали и с гитарой (и в тапочках) – и сыграл мне «Ди Пёрпл». Ушел он в тапочках и без гитары, а через три месяца я мог исполнять уже «Отель Калифорния» и несколько солдатских и дворовых песен, с которыми можно вписаться на халяву в любой кабак города.
Дело оставалось за словами. Я достал с полки сборник нашего местного поэта Анатоля Скукоженного, и стал постигать основы рифмоплетства. Усвоив, что рифма должна быть в конце строки через строчку, я написал:
Наварила мамка щи,
Нажравшись, я бегу дристать!
Отец, сильно не хлещи:
Тебе завтра воевать!
Так я обнаружил свою многоталанность, но потерял девушку – единственную идиотку, которая решилась завести отношения с таким долбаебом. Я встречал ее лаем, провожал кукареканьем; разрабатывая голосовые связки, специально несколько раз в день ходил в туалет блевать, издавая при этом такой рев, что соседи на толчках подпрыгивали и бились лбами в потолок, а потом бежали ко мне колотить в дверь. Я же только хохотал в ответ мефистофельским парадным смехом, но ее все это не смущало: с самого начала она знала, что я болен, но ей нравилось, как я дрался. Увидев один раз, как меня отпиздили на школьном дворике и как все разбежались, когда я передавил одному горло так, что кровь брызнула из его ебучей глотки, она заприметила меня и больше не покидала, даже если я ее гнал от себя.
А теперь вот я перестал с ней гулять так часто, и она сказала: либо я, либо твоя балалайка. И, конечно, ушла из моей жизни она, потому что пение я ни на что не променяю.
Потом прибавился Мишаня, он заявил желание, и мы сделали у меня в комнате маленькую студию: раздолбанный магнитофон с микрофоном для записи, пару гитар, годных разве что на дрова в походе, а главное его музыкальность и моя башка, издающая крики.
Как-то мы репетировали: Мишаня играл, я стучал по кастрюле и орал, – в комнату ворвалась сестра и завизжала, нацеливая на меня когти. Я вскочил, прикрываясь кастрюлей:
– Это тебе не любовникам юбку задирать, мы здесь искусство творим!
После этого я потерял два зуба, и к пению моему прибавился превосходный разбойничий посвист. Я был благодарен судьбе…
Поп Арсений
Важно гремел главный колокол – на обе Хомутовки слышно. И тонко позванивали ему остальные, не менее важные в колокольном деде колокольцы. Услышишь, бывало, такой колокольный перезвон с утра, сразу на душе как-то… Впрочем, это у кого как. У кого что наболело на душе, о том звон этот и поет. Кому в сердце самое, будто тонкую-тонкую иголочку вводит, да и не больно даже, а только грусть такая сладкая растекается по всему нутру, а тело и вовсе не чувствуешь. А кому – радость откроется, и сразу стыдно как-то, страшно, что и жалеешь уже, что счастья такого причастился, а тут и грех рядом…
У попа Арсения остов с рожденья крепкий вышел, и для такой оправы душа подходящая оказалась – только держи, того и гляди через край перельет. Вот и стала его матушка с младенчества к смирению приучать – богомолка была истовая. Никто ее веру не пошатнул, – так и муж ее из дома вылетел, только вздумал бунт на Бога чинить.
Мать сухожильная была, хоть и худая, и на душу не слабее Арсения, только душа-то ее иного свойства была – вся она, как комочек, сжималась и веру всю в себя вбирала; никому в пример ее на ставила. Редко, бывало, только на службе раскроется душа ее, как цветок, и на всю церкву верой тогда тянет.
Дело ей до других с их душами не было. Это Арсений вот иной вышел, в кого уж неизвестно, в себе он не держал ничего и сколько б не брал он, а все равно мало выходило, а вот отдать если все, тогда и хорошо душе, тогда-то и ладно жить.
Так держал Арсений во власти души своей, считай что, две деревни. Хомутовку 1-ю и Хомутовку 2-ю. Одна от дороги на город слева, другая – справа. А раньше-то давно и вовсе одна была деревня, потом, вот, разделилась. И так уважали Арсения в деревнях тех, и не за силу столько, сколько за доброту, что лишь завидят мужики на завалинке его, как в раз самогонку прячут. А теперь вовсе и пить бояться стали: стыд, бывает, мучает горше похмелья, когда поп Арсений завидит.
А когда без похмелья, так просто – по-хорошему сидят, то и прятать-то перестали. Ведь когда прилично все, то можно и Арсения угостить, он-то уж человек добрый, не обидит. Да и при нем не хмелеет никто, а сам он уж и подавно, щеки только забуреют – из румянца сделаются свекольными. А так – что пил, что не пил Арсений-поп, – все одно.
Но вот прошли времена великого смирения обоих омутовок, а для Арсения настало время великого искушения…
О Янкеле
Хоть и давно разваливаются кости мои и суставы скрипят, как у старой пушки колеса, еще осилил я бокальчик привезенного с Кавказа вина сорта Изабелла, а посему сердце мое размягчилось, мозг потек в известном направлении и вспомнил я и решил рассказать вам старую совсем, почти как я сам, историю. Жил когда-то, во времена дремучие и имперские, один не совсем обычный еврей. И звали его Янкель. Была у него одна странность, а, точнее сказать, одержимость: страстно он желал прослыть великим изобретателем, впрочем, сам-то он об этом не говорил, но люди, зная о его страсти, думали, что так оно все: непременно за славой гонится Янкель, известным, знаменитым и богатым норовит стать. Никто не думал, что может двигать человеком аскетическая жажда науки.
Вырос Янкель в обширной еврейской семье, где за обедом за одним столом собирались не только многочисленные братья и сестры, но и всевозможные безженушные дядьки, вдовые тетки, беспризорные двоюродные детки, несколько внучатых племянников подкидного свойства и общие от разных семей домашние животные. Все мяукали, жрали, чавкая, бросались в истерики и крайности, плакали и гоготали, паслись и спивались, но главным оставалось одно: никому и в голову не приходило думать, что все может быть иначе.
Бабка, умирая, говорила Янкелю: «Смотри, не растеряй семя семьи своей, только блудные и непутевые ищут одиноких дорог, мы евреи, выбираем дороги пошире, и идем по ним огромной многоротной семьей, поем песни и сыпим цимбалами гуттаперчевый перезвон по округе, и вскоре завоевываем народ властвующий». Так и сказала бабка Янкелю, – и, двинув копытом, отбросила вниз челюсть и померла. Янкель все понял и заснул, а потом проснулся и передумал еще раз все. И решил дело по-своему: наоборот.
Увидел, что великую беду испытывают гои от человеческой этой необходимости: спать вместе, от которой то и дело дерзают вылезти на свет божий новые рты. А что для крестьянина значит новый роток, этого объяснять никому не надо, хотя для этого давно и надолго придумал народ пословицы, вроде: в большой семье клювом не щелкают. Или: скоту приплод, а семье недород; или: сыпь семя в темя, не нужон еще Емеля. Впрочем, слышал я их все давно, могу и наврать, но смысл тот же.
Кто-то, конечно, лил семя на растянутый дряблый бабий живот, уподобляясь неугодному богу Онану, кто-то ходил к ведьмам – сам нарождающийся плод в темя вязальной булавкой колоть, а кто и просто от зверости своей раскачивал готового ребенка и головой о косяк бил, или топил в пруду, как щенка. Но все это молва народная разносила по городам и весям, и люди приличные давно порицали все эти методы и изобличали их в своих дотошных до чужого горя рассказовых произведениях. Но сами творители дел сих рассказов этих не читали и продолжали зверствовать: пить, баб бить да совокупляться с ними как по большим праздникам, так и по малым, да и вовсе без наличия оных на календаре, что в доме старосты всегда висел, – на краю сел, деревень и становищ всея Руси.
Русский человек бережно относился к деянию рук своих: либо он клал жизнь свою на чашу весов, отдавая все силы без остатка в рост детей своих, на вскормление их тратя время жизни своей, либо так же решительно расправлялся с собственным детищем, беря на душу грех детоубийства. Еврей или цыган же рожал посредством женщины все, что могло бы только вылупиться, выгнездиться и вылезти из животины женской на свет Саваофов, разрывая криком молчание равнодушного к комку слизи неба. Еврей или цыган пускал семя, как пшено, по ветру, зная точно, что дни жатвы настанут, и возвестят о том еще, и вострубят о том еще серые кардиналы и ангелы в кружевных дамских подвязках с эротическими медными завитыми тромбонами в розовых пухлых пальчиках. Фантастический розовый блеск румянцев их, белые, как куриные яйца, зубы, и золотые кудри на рождественских открытках славян говорили о многом им, вечным странникам сорокавековой затяжной пустыни.