– Хм, сравнила, Пулька! Да при царском режиме-то мы хотя бы на месте насиженном куковали, а тут…
– P-разговоры!! Н-ну я вас, не замолкните если! Пропащий класс вы!
– Сынок, ты чевой енто? Аль уж и поговорить, душеньку отвесть не можно? Да видь чать поди не уголовники мы какее, не убивцы христопродажные – простые люди будем. Вона, вишь, комуй-то хозяйство наше не приглянулося, поперёк горла встало, вот в кулаки нас и записали. А какее мы, скажи на милость, есть кулаки? Всю жисть горбатились, не покладая рук, чтобы на старости лет чуток хозяйством обзавестися – и нате ну ты: с гнёздышек родименьких взашей гонють! И куда – не иначе в Сибирь! Ироды!! Душеловы!! Как липок обобрали – и выкинули!
– А ничево, гражданочка. Сказано-велено, чтоб про политику ни слова! Вот и ни гу-гу значит. Ужинайте покуда, что есть, да и отбивайтесь по-хорошему. С ранья дале тронем. Путь не ближний, верно. Приказы же сполнять нужно, я так понимаю.
– Не перечь, квоха, вишь, с наганом оне и солдатики под боком. Как вгонит в зад твой граммулечки, так сразу и запростолюдишься. Понимать нужно. Ты таперича кто? Гражданочка! Вот и будь-не баламуть!
– Ой, ой, ой! Живчик! Чёй тя понесло-т? Не иначе как с голодухи. А я, люди добрые, так скажу: он хоча и с наганом да над солдатушками поставлен за командира, так видь не волчица, чать поди, ево народила-то, а така ж бабонька русская. Потому долон понять больку нашу, отчаянье!
– Вы бы всё-таки роток на замочек, мамаша! Недосуг мне трескотню вашу слухать. Опять же, гляньте на соседочку вашу – на мадамочку с ребятёнками. Сидит себе, помалкивает. Потому сознательная! Пометочку на сей счёт сделаю, у меня ведь при себе списочек имеется, напротив каждой фамилии дорожные примечания поставлю для порядка, кто как себя в дороге проявил, какие допускал высказывания. Вы бы лучше с неё, с красавицы этой писаной, пример брали! А то у вас, погляжу, язык и вовсе без костей. Нехорошо! Людей баламутите!
Офицер, старший конвоя, имел в виду Екатерину Дмитриевну, конечно, когда призывал к порядку словоохотливую Пульхерию Семёновну. Горделиво, сосредоточенно-спокойно восседала она, героиня наша, детьми окружённая, с Серёжей на коленях, излучала на четыре сторонушки восхитительно чистую, неземную почти красоту душевную, подчёркиваемую женственностью вешней, женопокорливостью и озаряемую отблесками алыми костерков, зари… С лика мадонного её сходила – сойти не могла, лепота природная, сходила-стекала, глаз сторонний радуя, разве что не журча погласицей и… не могла стечь, ибо неизбывна, неисчерпаема была… В ответ на слова неказённые улыбнулась офицеру, соседушке – сразу миру всему улыбнулась мудро, обронила: «Места везде родимые, российские! Будем живы – не помрём!» И колокольчиком одиноким, тихим залилась ясно – то приветно, высоко, лучисто заиграл смех не сквозь слёзы. От жизнерадостности этой малость и дали развиднелись, а по небу-небушку искристо вспыхнули в лиловой выволоке, отозвались эхом серебряным первые звёздные ласточки – запорхали-замерцали трепетно, дружно… тонко подпели!
– Не скажи, милая! То ты в собственном домушке заботы знать не знала, хозяювала всампредь, таперича попотчуют тебя и мальков твоих казённым харчем! Бурдой. Через тебя, родимица, да через такех, как ты и мы лихо нонешнее терпим. Да-с. Не нравится, чать поди, да куды деваться? Рази ж на кудыкину гору, так и её здеся днём с огнём не найдёшь!
Внезапно наклонилась к мужу, сверканула очима выеденными, злодышными, на красного командира направленными и зашептала остервенело:
– Ей что? Соломенная вдова была – сейчас просто вдова. Барыня-с! Вы, господин хороший, с ИМИ (ёрничая) поуважительней будьте. Им вона места здешни приглянулися. Ничё-ё! В Сибири волчицей, голуба, взвоешь. Поглядим тогда, что от доброты-красоты твоей сохранится, а что стерётся в порошок!
– Осади! Слышь-ко, охолонь малость! Не вишь, рази, тож мается, да только духом постойчее нас с тобою будет.
– Да ты никак втюрился, муженёк? Ох, не могу! И-и!!..
Заскрипела ржаво смехом, от коего мурашки противные повылазали.
– Чтож, знать не судьба! Нету больше Павлуши моего… чую, знаю. Ни единой весточки за всё это время, а прошло, почитай, немало… Что же до красы моей, кака тут краса? Детей бы поднять!..
– Во, запела! Правду бают: собою красава, да не по красаве слава!
– Опять за своё?
– Сиди уж, муж. Объемшись груш!
– А вам я, гражданочка, с детями которая, искренно вполне сочувствую. – Заговорил офицер. – Что же до трескотни вот этой гражданочки (хотел сказать «ентовой – поджучить бабёнкку сварливую, неугомонную, да передумал по ходу), то сразу же заявляю: все вы тут одним мирром мазаны. И отношение ко всем потому будет одинаковым. Поимейте так что вот в виду.
При словах сих красноречиво взглянул на Екатерину Дмитриевну и с усилием заметным глаза свои, изумлённые и какие-то по-мальчишечьи дерзкие, лишь секунд пять-шесть спустя, а то и поболе, в сторону отвёл…
– Хм, наш-то офицерик! – подморгнула Пульхерия супругу.
– Прекрати сейчас же, дурья твоя башка!!
– Енто не моя – дурья, а твоя, голубок, раз не отмазался и всех под монастырь подвёл, урод!
…Низко долу, к реке самой, что, вестимо, на западе осталась, недалеко ещё, тянулись-текли отсель духмяные струи степных настоев и лоскотал тишину недреманную кузнечик бойкий – своё крохотное счастьице ковал, не перепархивая скоком с места на место, как в минуты недавние, но обстоятельно, делово на стебельке тонком расположившись. Хор цикад могуче, пьяно обрушился вдруг отовсюду… то ли в поддержку солидарную кузнечику одинокому, а вернее будет – что где-то в незримости сущей некую перемычку прорвало словно и выпростались на вольну-волю ядрёные голосишки из тысяч глоток лужёных! Без просьбы-подсказки кузнечиковой, по собственному желанию-усмотрению! Студёным, ночным повеяло… Благостью… Вскоре путники, раскулаченные и конвоиры, на боковую устроились. Охранять особо никто никого не собирался – на вёрст десятки ни души, куды денешься со скарбишком дорожным, с малолетками? Так, порядка ради, караул поставили было, да после и убрали – успеется! Начальник конвоя, Иван Опутин, решил ночку эту, одну из длинной вереницы тех, что впереди предстояли, провести, не смыкая очей. На шаг оный подвигнули его глубоко личные (он же тешил себя, что не только личные, но также и служебные!) причины, соображения. Ему под сорок. Широкое в кости, смугловатое лицо, уже не дерзкие, а в темноте окутавшей мутноватые, глинистые с озлобинкой в зрачках глаза, волосы торчком, на правой руке, на безымянном пальце шрам заметный, грубый – в империалистическую, когда без сознания между жизнью и смертью валялся, сволочуга какая-то вместе с колечком обручальным под самую фалангу в аккурат срезала. Хорошо хоть, очухался тогда от боли взорвавшей Иван, гниду придушил наскоро (и пикнуть не успела!), а обрубочек к кисти приставил… была же зима, он ещё и снегом облепил место кровоточащее, обмотал лоскутом от поддёвки да ходом своим, ползком-перебежка-ми – в лазарет. Пока добирался, менял снег, быстро краснеющий, да у санитарочки обомлевшей бинтом запасся – повязку обновлять. В тот день ему повезло несказанно: на фронт приехал из столицы хирург крупный, известный, ну, случай этот профессору показался – вздумал палец пришить! Дали Ивану спирту, вмазал Иван ректификатику, забалдел, не без того, а корифей медицинский с ассистентом на пару операцию сложную, можно утверждать, ювелирную, и провели. Сросся палец с основанием, что у кисти прямо, так здорово сросся, будто никогда его и не отрезал гадёныш полозучий. Только рубчик махонький и напоминает о «приключении» былом… С поры той поклялся зарочно: мироедов, мародёров, мздоимцев давить, молотить, в бараний рог к матерям чертячьим гнуть до последнего выкормыша и гнуть не переставая! Советская власть ко двору евойному кстати пришлась: служакой ревностным Иван заделался, слово, самому себе даденное, крепко держал.
Дождавшись, когда все кругом угомонились, подошёл к телеге, на которой Екатерина Дмитриевна, калачиком сложившись, Серенького приобняв, первый сон наверняка доглядала. В шажёчке остановился – в руке головёшка горящая вместо факела – воззрился на красавицу спящую. В изголовье встал, чтобы лицо мученицы ближе, крупнее было. Разбросавшись, вкруг неё сладко посапывали дети, укутанные заботливо, хотя, слава Богу, ночки стояли тёплые, добрые. При слабом свете матовом Катюша казалась краше некуда: алой томностью, нежностью дышало обличие молодой женщины. Но и не только ими. Всё оно, чёрточка, рисочка махонькая, говорили об одном, просили одного и не просили даже, а требовали – ласки. Ласки, чтобы утолить, снять страдания дорожные, восполнить пустоту жестокую, обиду на тех, кто грубо обошёлся прежде всего с детьми, потом уже – с нею.