Накануне великих битв и потрясений родился он. И ежели в ночнеющем небе вспыхнула ещё одна звёздочка бесценная, то поди сыщи её! Вон сколько их, где тут новенькую заприметить-различить? Пусть искорка та и боженькой засвечена-возжена, аки лампадочка свещеносная.
Родился – и тотчас осиротел: не вынесла мук бедная женщина вдовая, отошла, материнства не пригубив даже. Хорошо хоть, незадолго до схваток первых определилась наконец: будет мальчик – Серёжей назовёт, девочка – Алёнушкой. И успела поделиться решением оным с повитухой, которую, конечно, знавала, не зря в одной деревеньке бедовали, не то осталась бы несбывшейся последняя воля несчастной. Ужели предчувствовала близкую кончинушку свою? Нет ответа и не будет уже… Вот так новорожденного и приняла чужая женщина, чужая безвременно-бездетная мать. Здесь всё наоборот – и месяца не прошло, как собственное дитятко потеряла, вот и покумекала: чем сцеживать молочко-то, лучше малютку-сиротинушку выкормить-выпестовать, благо папаша, Бородин, в отказ пошёл: не моё семя и точка! Ребёнку неведомо, чью грудь сосёт, посапывая – его первым словом будет «ма-ма»! Зато не раз и не два кольнёт сердечко нашей кормилицы поневоле – не для неё словечко вымолвленное, не для неё! Хотя… не та мать, что родила, а та, что воспитала. И всё же, всё же… Да, но ведь и она ребёнка имела, жаль вот, слабеньким оказался… помер. Зато живее живого была жажда материнства – сподвигла новую героиню повествования нашего на вполне объяснимый шаг. О чём только не грезила, не мечтала, склонившись над люлькой (не опустевшей однако!), где безмятежно, тихосонько подсапывал её мурлыканью нежному он, Сергунчик, Серенький (так домочадцы прозвали младенца за глазёнки дымчато-пепельные…], весь такой ухоженный, сытый, здоровый, хотя сама зачастую недоедала. Когда же воспалённые от бдений ночных очи её неудержимо слипались и она обессиленно роняла на грудь голову, а потом, вздрагивая, размежёвывала веки – в минуты такие бессонные, мутные начинало казаться ей, что комочек запелёнатый, Серёженька, и есть тот самый усопший сыночек её, сыночка… Шло время и ощущение странное это всё острее, больнее переполняло сущность женскую, вспарывало душу. Так, постепенно, исподволь происходила невероятная подмена одного другим… и отступали, пропадали скорби по Сашеньке-ангелочку, не дожившему всего-ничего до месяца… и была она, Екатерина Дмитриевна, (в девичестве Азадовская], утешной уже и стала принимать Сергуньку за Сашка, а вымысел, иллюзию нечаянные закрепляли сердечные материнские бдения и, наконец, спуталось-смешалось всёшень-ки. Не удивительно посему, что позднее чаще частого ловила себя на том, что именно с Серёжей, то бишь, с малюткой, находящимся в зыбке, и связано материнство её изумительное, что никакого собственного ребёночка не теряла и, будьте уверены, никогда не потеряет.
О чём только не передумала, как только не испереживалась, выполняя свой сладостный долг-не долг! Не в её ли колыбельной песне щемили, за живое брали не жалкого счастия крохи:
Спи, мой маленький, мой нежный,
Жизнь моя!
Не утратила надежды
Мать твоя.
Будешь сильным и счастливым —
В добрый час!
Отдохни покуда, милый,
Хоть сейчас.
Как волной тебя качаю —
Баю-бай…
Улыбаюсь, всех прощаю
В этот май…
«Всех прощаю…» Хорошо, плохо это?? А может, так и нужно: никакое счастье, тем более – материнства, не приемлет ни грана ожесточённости, ни грана того, что за пазухой до поры до времени держим, иначе какое же то будет счастье? Неполное, с косточкой!
Екатерине Дмитриевне около тридцати. Жизнь-судьба обычно складывалась: сколько себя помнила, на нелюдей вкалывала, на чужеспинников, да ещё отцу-матери по дому подсобляла. В семье, кроме неё, пятеро детей, мал мала меньше, братишек и сестёр, а раз так, значит, и дел невпроворот: протопить, сготовить, прибрать, обштопать-обстирать, ну и далее… казалось бы, с ума сойти, а она – улыба – напевает что-то под нос и делается окружающим легко-хорошо, словно от молитвы светлой.
Спокойное, затуманенное чуть лицо приковывало к себе взгляды некоей отрешённостью величественной, высокою, также стоической мудростью, кои сквозили из души пичужной, праведной, создавая образ сильный, цельный – женственный. Черты его были самые характерные, внешне даже неброские: обычный лоб с одной-единственной, еле-еле угадываемой морщинкой плавно перетекал в абрис-не абрис – в нечто воздушное, созданное из зефира, из божественных лепестков, лоскуточков нежнейших для поцелуев, любви, восхищения… в летящий овал; сверху же лоб зашторен был, а правильнее – омыт накатившейся волнистой чёлкой роскошных, золотисто-русых, умело убранных назад и в косу заплетённых волос – коса нет-нет, да свешивалась на прямую, царственную грудь; закруглённый и слегка бледноватый нос, тонкие, при разговоре словно вспыхивающие, подрагивающие мило губы, в улыбке алой расцветающие прелестно, стройные, милые, такие выразительные уста! придавали облику выражение постоянной готовности дарить добро, постоянной готовности к самопожертвованию высокому… что до глаз, огромных, внимательных, наполненных внутренним сиянием, то они казались двумя загадочными чувственными омутами, на дне которых живут неистребимая, неизбывная вера, желание понять, проникнуться чем-то (кем-то!) очень родным, близким, принять его, а также неразделённая, святая любовь. Наконец, подбородочек, не подбородок – подбородочек без тени намёка на ямочку посередине, с кожицей плотной, белой, придавал портрету умильную детскую чистоту, если хотите – кукольность и наивность… Он несказанно завершал впечатление отданности кому-то абсолютной, потребности жить для кого-то, жить искренне, самозабвенно… до конца. Однако описанное бегло выше – ещё не всё, далеко не всё. Крохотная родинка – родинку не смоешь! – усиливала след, коий не мог не оставить прекрасный, без изъянов, лик в душах тех, кто созерцал, общался, просто находился рядом с ней. В точечке живописной этой соединялось заведомо несоединимое – стойкость и хрупкость, доверчивость и кокетливость… страстная, затаённая глубина, тихое, от большинства «досужливых» скрываемое томление и озорной, поверхностный погляд на серьёзные вещи, что было далеко не так. Изложенного здесь стало бы достаточно для многих иных описаний представительниц слабого пола – девушек, женщин, но не для Катюши. Ограничиться подобным набором мазков, штрихов – значило бы заведомо опустить наиглавнейшее: помимо упомянутой отрешённости, возвышенной от сует мирских, кроме мудрости глубинной героиня наша излучала особую, резонирующую с окружающим… колышень? ауру? трепетность… этакий незримый ореол подлинно русской ментальности, натуры! Любой, подпадавший под магнетические чары сии, просто не мог не вдохнуть вешней поэзии собственного пробуждения – поэзии радости, счастья, муз… Слёз!.. Будто бы Катюшенька собиралась переступить какой-то незримый порожек, а там, за чертой не проведённой, начиналась сказка, и ты, ты, посвящённый, оказавшийся случайно возле, погружаешься вдруг в удивительное блаженство лицезрения и несбыточного породнения с гениальным автором предыстории женства всего.
К тому времени, когда она взяла себе Серёжу, отца и матери у неё уже не было: задолго до старости помирал люд простой. Тяжёлая жизнь заставляла рано в могилы сходить, только тяжёлая жизнь – голодная, нищенская. Оголишная. И заботушка о братишках-сестрёнках меньших пала на Катины, развёрнутые встречь бедам, плечи. Хорошо хоть, земелька, огородишко свой имелись. А ещё хорошо то, что Серёжу приняли с нежностью, не увидели в нём седьмого в общей сложности рта – напротив, прониклись домочадцы невеличкие умилением искренним, расстрогались, когда комочек маленький, беззащитный, живой, в их мирок дружный попал – полюбили ребятёнка сразу, налюбоваться-наиграться им не могли к заботе новой Екатерины Дмитриевны.