Литмир - Электронная Библиотека

В лагере римлян тихо. Белеют в темноте ровные ряды палаток, дремлют у походных костров, накрывшись плащами, ветераны, готовые при малейшей опасности схватиться за меч. Но лазутчик осторожен и опытен, не звякнет умело пригнанный доспех, не хрустнет веточка под ногой. Могучим ударом оглушен один часовой, острый дакский меч нашел щель в доспехах другого. Путь свободен.

Голоса!

Я замираю на одной ноге, вжавшись спиной в стену.

— …по мне пусть хоть на шею ее повесит и так ходит, — это голос матери. — Срам какой, на улицу не выйдешь, на работу как на каторгу, каждая норовит в глаз ткнуть. Так бы и задушила своими руками, кошка облезлая, своего проворонила, так теперь на чужих вешаться… — Устав от обиды, мать говорила монотонно и тускло, ей отвечал другой голос, громкий и противный, как гвоздем по стеклу, — сестра матери тетя Люба.

— У тебя всегда так. Я б ее быстро расчихвостила. Не будь дурой, иди куда следует, так, мол, и так, семью разрушает, ведет безнравственный образ жизни. Все права у тебя, ей хвост-то быстро прищемят, а то ишь!..

— Ты ж знаешь, не могу я так.

— Ну и дура! Другая бы на твоем месте…

Вот и все. Не получилось. Я дома. Материн плащ, только что бывший часовым, опять становится просто плащом, и я возвращаю его на вешалку. На цыпочках отхожу к двери, отворяю ее и шумно захлопываю, есть у меня скверная привычка хлопать дверью. Все нормально, я только что пришел и ничего не слышал, мне неинтересно это слышать, я только знаю, что завтра мы с отцом пойдем на рыбалку.

— Нас на каникулы распустили! — громко объявляю я и швыряю портфель в угол, тоже скверная привычка.

— И так распущенные, — отзывается мать. Она отворачивается к окну, но я успеваю заметить, что глаза у нее красные. — Сколько раз говорить, не хлопай дверью?! Здороваться что, разучился?

Я покорно здороваюсь, но когда тетя Люба пытается погладить меня по голове, уклоняюсь — еще чего!

— Как год закончил? — интересуется тетя Люба. Зубы у нее мелкие и редкие, в школе ябедой была. — Троек много?

— Только по русскому. Мам, я на улицу.

— Переоденься! Не настираешься на вас, — летит мне вдогонку. — Вот тоже, говоришь, говоришь, как об стенку горох… Что из него вырастет?

— Что надо, то и вырастет, — бормочу я под нос. Можно подумать, я целыми днями не переодеваюсь, прям жить не могу без этой формы.

Забыв про меня, они продолжают говорить всякие гадости про отца и Фатьянову, и я нарочно хлопнул дверью так, что аж загудело. Когда придет отец, тетя Люба незаметно испарится, будто ее и не было вовсе, а матери сначала не понравится, что сапоги отца стоят или слишком близко к двери («расставил, не пройти не проехать»), или слишком далеко («опять грязи в комнату натащил, конечно, не тебе ползать на карачках»); не понравится, что отец разбрызгивает воду — попробуй не разбрызгивать, если половину ванной занимает стиральная машина, а вторую половину — выварка с мокрым бельем — и она начнет ругаться, раскручивать себя, вполголоса, бормотанием, потом все громче, распаляясь обидой и жалостью, срываясь на крик, и закончится все плачем, а отец будет молчать и курить, и ему будет стыдно за мать, за ее растрепавшиеся волосы, набухшее злыми слезами лицо, за то, что из-под халата у нее выглядывает комбинация.

Спать отец будет на диване в зале, будет открывать балконную дверь, осторожно, чтобы не разбудить меня, чиркать спичками и долго стоять, облокотившись на перила.

Выплакавшись, мать выходила к отцу.

— Я все понимаю, — шептала она, — ты ж как больной, я боюсь за тебя, Николай.

— Ну, хочешь, давай уедем отсюда, — говорила она. — Хочешь?

— Мне надоела эта нервотрепка! — кричала она. — Я уже от каждого скрипа дергаюсь!

— Да как ты простого понять не можешь: не нужен ты ей, до тебя были и после будут!

— Замолчи! — обрывал ее отец. — Вбила себе в голову черт знает что и талдычишь!

— Уедем… боюсь за тебя… больной, — бормотал он, когда мать уходила. — За себя бойся!

Мать была привычна и раздражающе понятна. Я всегда знал, что она скажет дальше, как знал и то, что завтра мы с отцом пойдем на рыбалку.

Другое дело — Фатьянова…

Фатьянова. Я бредил музыкальностью ее имени — Светлана Фатьянова.

Оно как дыхание: Свет-ла-на Фатья-но-ва.

Добрая и светлая фея из сказки, она очутилась в нашем мире случайно. Проходила мимо по своим волшебным делам, заглянула на минутку и почему-то осталась. Я точно знаю, когда отец увидел ее: когда все из материной парикмахерской собрались праздновать у нас Женский день.

У нас часто собирались гости. Пока отец не увидел ее.

Они танцевали, оба высокие, красивые, отец рассказывает что-то, а она смеется, встряхивает светлой челкой, а у глаз морщинки мягкими лучиками. Не от старости морщинки, а просто потому, что она такая хорошая.

И еще у нее были крохотные жемчужинки в ушах.

Все мужчины смотрели на нее в тот вечер так, словно только что научились видеть — и увидели, и отводили глаза. Отец — нет, не отводил, не скрывал громким смехом смущение, не прятался. Он не такой, как все. Я радовался за отца, что это ему повезло танцевать с Фатьяновой, если бы я был взрослым, я бы тоже так с ней танцевал, касался щекой ее волос и что-нибудь смешное рассказывал, а она бы смеялась, закидывала голову назад, и рассыпалась бы светлая челка.

Я понял отца, а он меня нет. Он не догадался, что я за него.

Я завидовал Сашке Фатьянову. Несправедливость природы: за что ему такая мать?

Она ловила с нами чилимов, намокшее платье липло к ногам, солнечные блики играли на щеках, и она больше чем мы радовалась, если чилимы были крупные. На обратном пути нам встретился отец, и мы все пошли к Фатьяновой. Она сварила чилимов, мы сидели на кухне и ели их из зеленой миски, а отец и Фатьянова пили пиво прямо из бутылок. Фатьянова не умела пить из горлышка и смешно чмокала.

Я увидел, как отец целовал ее. Глаза у него были закрыты, будто он боялся видеть ее так близко, а рука гладила ее волосы. Я убежал, пока меня не заметили, они стояли так обреченно близко, так судорожно двигались пальцы отца, что мне стало страшно. Они могли умереть от любого лишнего звука, так хрупко и ненадежно было их счастье.

Я боялся расплакаться от пронзительной жалости к отцу, заблудившейся в нашем мире Фатьяновой и себе.

Мать что-то узнала, что-то поняла, увидела — слепой не увидит, — только нужно ей было зачем-то подтверждение отца. Она печалила брови, мучилась его молчаливым неотрицанием, и отец сбегал из нашего тоскливого дома на рыбалку.

За ракушками для наживки мы ходили на старый пирс.

Доски на пирсе совсем прогнили и, если посильнее топнуть ногой, отваливались большими кусками. Мы добирались до самого конца, до последних свай, и садились, свесив ноги с края. Отец курил и молчал, а я смотрел как он курит и ждал, когда черный ободок сгоревшей бумаги дойдет до мундштука, отец щелчком выбросит папиросу, и она зашипит, коснувшись воды. Потом отец ляжет на живот, свесившись до пояса над водой, а я сяду ему на сгиб коленей для равновесия. Отец опустит в воду шкрябалку, зазубренный ковшик на длинной палке, плотно прижмет ее к свае и потянет вверх. Чтобы ракушки оторвались от сваи, нужно очень плотно прижимать шкрябалку, и от напряжения у отца вздуются мышцы на шее и спине.

— Ну, начнем, — говорил отец.

— Пора, — кивал я, садился ему на ноги и хватался руками за доски. Дерево было влажным и все в крохотных ходах от каких-то жучков.

Тихие курчавые сопки над бухтой, мягкий плеск волн о сваи, предрекающие потерю жалобные крики чаек — кусочек того удивительного и желанного мира, откуда пришла Фатьянова. Мира чудес и доброты и покоя.

— Совсем скоро пирс развалится, — говорил я. — Еще несколько штормов и все. Пап, а пап, а где мы будем брать ракушек, когда пирс развалится?

34
{"b":"701453","o":1}