– Чумной, круговой день выпал – затмение нашло! Золото глаза позастило, умишко последний выело. Правду Томка чуяла: быть беде!
– Гы-ы!.. А ты молвь, Стёпушко, на кой ляд она к Шагалову за мукой надысь бегала? Спятила, не иначе! Двоих, почитай, мужей да Кузьмы через неё не стало. «Быть беде», «быть беде»!! Вот и накликала, сама ж! А таперча за барина принялась? Гы-ы… Вот здорово будет, ежли и его кака лихоманка заберёт. Отольются наши слёзы! Я тогда первый за ведьмочку цельный стакан сивухи хлопну! А токмо как мы жить без барина станем-то, ась?
– Шоб тя розорвало, Евся! Не варначь! Про родну сеструху да такое! И как язык не отсохнет? Иль он у тя и впрямь без костей? Ну-к, высунь, покажь! Шо налыбился? Ты б лучше подсобил ей, не вишь, рази, как она с детёнками мается? Небось, дорогу к дому ейному взабыль забыл? Вчистую?! «Ась», «ась»…
Судачат, мол, яблоко от яблоньки недалече падает. Так оно, не так, да по Бакалину неприметно сие. При всей замкнутости, нелюдимости оставался совестливым и справедливым кущника сын. Потому и балаболке бесстыжему честь по чести ответствовал: нечай сродную забижать!
– Вот что…
Произнёс Трофим Бугров. Все головы тотчас к нему повернулись, но покуда он не проронил ни слова. Ждали мужики. Лишь Глазов Евсей на Бакалина – зырк, зырк, до ушей кончиков пунцовый, остыженный.
Правда, с небрежностью напускной стеблинку сорвал, принялся ею в изножье водить – малевать по грязюке неподсохшей: нехай другие умничают, а я, сопляк, мудрые реченьки послухаю, да на ус намотаю. У меня от своих забот голова ходуном… (Только не сопляк он, ува-ажь! Хоша по живому режь, а не могёт ослобонить сердце брательничье от зудящей вины за не сложившуюся долюшку Тамарину… не могет избавить душу свою, что с её, Тамариной душой, единородная, от чувства сего, выскоблив угрызения горькие!)
Но вновь глас подал Трофим Бугров.
– О Глазовой молчок. Одно верно: бобыль-баба.
Будто током прошибло Евсея. Вздрогнул ненароком, тихо, с поникшей долу головой аж дёрнулся незримо-неприметно – неприметно, пущай, дык ведь проняло! Сильней ткнул в землицу спасительный стебелёк. Было в словах сёга-да, в тоне самом что-то безысходное и потаённо-торжественное, его, Евсея, взбаламученной душе близко-сходное, отмыкающее братнюю сущность для истин-озарений сокровеннейших. Словно высветил кто в ней и в неё, мужицкую, грубовато-прямую, да с ехидцей-ёрничеством втиснул с нажимом боль огромную, боль незаёмную, ибо сродная есмь… Боль вложил, а также сестрину скорбь телесную… телесную! по жизни-не жизни вдовьей и вдовьей же нудьге-тоске!.. Вот что важно, ценно: накипевшее в человеке стороннем (каковым для Евсея и являлся Бугров), накипевшее и вызревшее понимание того, как беспросветно, без продыху, горкло, в тисках отчаянья и нужды лебёдушкой вдовою бьётся Тамара, как в колодец бездонный, будто в никуда, она горлит немотно, и при том несёт крест повседневный свой… так вот, понимание это сострадательное заронило в грудь Евсея полновесные, без плёвел, зёрна тёплой, обволакивающей, долгожданно-наконец облегчающей радости – высокий знак прощения… себе! самому. Он, Евсей, давно уразумел: чему быть, того не миновать. Уж коли задрал обойх мужей Тамариных хозяин-шатун, аль засосала топь болотинная, кочкарник подвёл (а что там в действительности случилось, одному Богу ведомо), то его, Евсея, вины здесь – ну, ни капелечки. Да, умом понимал. Но в том и беда, что и от ума сходят с ума! В закоулках самынных сердца «свово» поминутно чуял, не мог не чуять он шершавый ледок, пронизывающий холод омерзительной и окаянной прикаянности собственной к ударам подлым судьбы непредотвратимой, к ударам, которые сестра стоически выдержала, перетерпела, перед которыми не загнулась, бедолажная, и которые – вона, вишь, где собака зарыта! – он, братан, старшой, непременно должон был отвесть. (Особливо сейчас, когда дегтярный крест на заборе – на каком там заборе – на оградке покосившейся её! кто-то намалевал с намёком явным: муженьков обойх на тот свет спровадила, таперича за чужих мужиков принялась?!
Стоило на Неверина глаз положить, как и его такая ж участь постигла. Не тешь себя тем, что это кандалинские Кузю «подкузьмили» итак, не те-ешь! Ты! Ты – вв…
…и вдруг взорвалось НЕЧТО, родило СЛОВО…
…ВВЕДЬМА!!! И не гадай, чья рука крест намазюкала, и почему крест именно? ХА-ХА-ХА!!!]
…Да, и которые он, Евсей, должон был отвесть. Должон не донжон! А как отвесть, как?? Хоча и не ловил на себе взгляды косые, не шушукались за спиной его веслинские (не до того!], вдогонку Тамаре также открыто никто не бросал до поры до времени уничтожительного «ВЕДЬМА!!!», но оно, словечечко это, реяло в чём-то неуловимом, неуловимое в неуловимом… верно узнаваемом… неслось невидимо в недомолвке, в полусловце, в выражении странном глаз, смотрящих сквозь неё, просвечивающих и раздевающих сразу… да-а, хоть он и жил в этом смысле спокойнее, однако не-уютцу ощущал и до причин неудобства сердешного доходил долго, неохотно. А может, от собственной негожей мнительности ему только казалось эдак? В иных потёмках опосля своих особенно и не разбежишься!
Так или иначе, но сейчас Трофим Бугров словно заклятие снял – заклятие, завесой тёмной нависшее над Евсеем. Отпустил «грех» без вины виноватого. Сказал-изрёк «бобыль-баба» и тотчас прояснилось всё, задвинулись облака-тучины куда-то, хорошо стало, добропорядочно. Сёгад отсёк решительно, бесповоротно кривотолки-пересуды, внёс в сумятицу невольную мыслей и чувств Евсеиных порядок. Расставил по местам вопросы и ответы, рассудочное и от домышленья что. Сказал – отрубил. Просто, мудро. Уж такие люди наши! Спасибки, рядом живут, словом исцеляют – по-старшинству не показушному. Время ведь страшенное: не до жиру, быть бы живу! Слитно жить надыть, не вздор молоть, не упрёки наотмашь раздавать – сбитнее держаться.
Стихла беседа, ага… Прислушались мужики. Не один Евсей, но и остальные, кто на завалинке находился, поняли: чиста Тамарочка наша и никакая она не ведьма, и не подстилка для Шагалова-самца (правда, и о том впереди сказ, далеко Шагалову в отношении этом до Горелова…), а Евсею нечай языком чесать вдоль-поперёк. Нехай себе живёт, покуда живёт, и хлебушек жуёт нелёгкий!
Стихла беседа. Ага… прислушивались мужики – к себе, к тому, что веяло вкруг них… Словно что-то большое, огромное, незримым прекрасным крылом безшелестно мимо пронеслось и кончиком пёрышек задело мягенько – отошли сердца праведные, на поверку – чистые, благостные. Отозвались скупым, выщемливающим до донышка неведомого душу кажинную вздохом сопереживания участливого, приятием радушным… отозвались пониманием молчаливым, не глухонемым… Что там ни говори, а кандалинским искренне жаль было Тому и детушек её малых, равно и мужей загинувших; последние, как бы она ни рядилась, за кем бы в своём одиночье бабьем не ходила взглядышком очим, к кому бы ни липла-жалась, до сих пор, до сих пор! сны вдовьи делят, во снах этих в гостечки к ней наведываются и живут, живут, дружка к дружке её не ревнуя, в груди Тамариной, в Тамаре Викторовне живыми живут, живыми и родименькими… до боли, до нежнее нежного любимыми и до пуще прежнего пригожими!..
Могуче клубились в закате нависшем, в плечах раздавались (что твои мужья, Тамара!), сшибались лбами в тучу ражую облака залётные, те самые, многочермные, виноалые; ровно, нехотя гудел на семи ветрах перестоялый сосняк и тяжело, плотно надвигалась, обступала широченная густень мрака взбитого – чтобы поглотить в свой час и срок живых. В сумрачной опояске задыхался-помирал день-деньской – с галдежом, нытьём, злобою, потом солёным и бравадами, речами сильными, делами праведными. С улыбкой и благодарением всевышнему… И в отливающих свинцом далях-высях окрест бесноватыми промельками ломались язычки полымя, когда кто-либо из притулившихся к завалинке начинал самокрутку раскуривать, просто «бычок» смолить – казалось так. Наваливался, пёр грудью в кольчужке рваной, на острые копья тайги шёл вечер. На мужиков! ломился и оттого, а ещё от тысяч других «какех» причин, выпросталось из присутствующих давно и долго сдерживаемое не то наваждение какое, не то вообще безысходно-безымянное нечто, накопившееся за долгие-то годы в сердцах… Первым прочувствовал-понял это Бугров Трофим.