– Тэкс… И что тут у нас?
Вопрошал участливо Филимонов, вооружаясь набором каких-то стекляшек, удобнее устраиваясь возле пациента, усаженного им предварительно в глубокое кресло, развёрнутое в сторону прозрачных окон…
В очередной раз изучал приплюснутый нос, рубцы, челюсть сдвинутую набекрень, потом просил раздеться до пояса, продолжал осмотр…
– Ничего, ничего-о… до свадьбы, глядишь, заживёт, а не заживёт, тоже не беда! Слыхали, – подмигивал – шрамы украшают мужчин!
Про себя он давно понял: изуродованная, искалеченная внешность парня хирургическому восстановлению не подлежит. Маленькому Толе откровенно повезло, что живым остался: в большинстве случаев подобные насильственные костные деформации приводили к летальному исходу и более здоровых, сформировавшихся людей. Правда, не без удовольствия отмечал Филимонов, юноша обладал отменной мускулатурой, был чудовищно крепок и тягаться с ним, бороться он не пожелал бы никому вообще! «А ведь с годами отрок сей станет ещё могучее!..» – мысль оная не давала покоя Лазарю Лазаревичу: в глубинах сознания всплывали из далёкого детства сказания про русских богатырей, причём, некоторых ведь и мать сыра-земля не носила…
Была у Филимонова и ассистентка, в прошлом белица-послушница, Ирина, девушка набожная, искусница-рукодельница, за кроснами частенько просиживающая. Отец, дед и прадед её кержачили, сама же взглядов придерживалась новых, потому-то смело в завтра шагнула, из дома ушла в монастырь женский. В миру жить не захотела – натура, склад души не позволяли. Решила, что не её это призвание – суета и сутолока повсеместные, оттого и уединилась в келье. Когда же Горелов собственного доктора заимел, а тот возьми, да заикнись о помощнице, о сестре милосердной, – мало ли что? – Родион Яковлевич и предложил: «Из монастыря послушницу берите. Такая ничего лишнего себе не позволит, работать исправно будет!» Так вот и появилась Ирина во дворце. Науку медицинскую постигала охотно, дел грязных не чуралась, терпения же и кротости ей было не занимать – втайне гордилась новым местом – предназначение, перст свыше для себя видела, мыслила: «Поживу, пообтрусь маненько, да в полёт собственный пущусь, аки тезоименная великомученица, кою Седекия, Мигдонии правитель, в ров со змеями на десять дней бросил, распилить четырежды брался и кою Бог спас, на служение подвиг…» Высокое чувство жертвенности осеняло Ирину. Жертвенности – и преданности Всевышнему, идеалам святости, любви.
Анатолия уважала за зрелость его не по летам, твёрдость духа, с пониманием-прощением относилась к тому, что в услужении у дочери миллионера находился, жалела сердечно, хотя внешне жалость не выказывала – боялась (зря? нет ли?] самолюбие человеческое ранить больно… Однажды он доверился ей, рассказал о событиях неизгладимых в Кандале Старой, о том, что жаждет Ивана Зарудного повстречать («Того самого, что ли?» – спросила], дабы вместе, под началом мудрым, добрым – мстить, мстить… Глухо, со злостью звучал голос ломающийся, с нотками басовитыми-пробива-ющимися… непрошенные-непролитые слёзы влажнили…
Были они, слёзы те, от растерянности: как, как мстить-то, ежели главный виновник всех бед-несчастий – вот он, рядом, за стенкой, можно сказать, а поди, тронь – Клава изведётся, представить страшно, что статься может… Иногда в глубинах его сознания возникала страшная мысль: да чёрт с ней, с девчонкой-то! Она одна, а по воле «папеньки» её столько душ полегло невинных. Подойти надо к Горелову и просто убить его – ножом ли, кулаком. Но взгляд мальчика тотчас натыкался на подопечную и он понимал: это выше его сил… «Никогда, никогда рука моя не поднимется на живого человека, тем более на человека столь дорогого Клаве!»
Последние слова произнёс он сокрушённым голосом и по-детски совсем шмыгнул носом…
Тогда вплотную к нему подошла Ирина, молвила тихослышно:
– Бог терпел и нам велел, отроче. Ведай: в тебя много вложено. Хорошо, что открылся мне. Историю эту я и прежде слыхала, только без подробностей таких. Надобно все помыслы говорить, даже если сном смутился. Мысли человечьи – всё равно что дела; они аки пыль; скажешь – сотрёшь. Пустота в душе, когда плохое лелеешь. В себя, в себя углубляться надо – там великая тишина… К тишине той приникни. Засей душу свою! Каждый божий день сеять надобно. Так и живи! А муки, прежде принятые, – чтож… Не приняв муки, не бывати во святых!..
В лоб поцеловала. Перекрестила.
А потом им опять Филимонов занялся, деликатно отсутствовавший во время краткого сего монолога ассистентки своей, однако прекрасно слышавший горячую, взволнованно-горькую, злую речь Анатолия о массовой порке… И снова, в раз энный, интересовался одним и тем же, произносил беспомощно, жалостливо и немного виновато неизменное «тэкс, тэкс, и что это у нас такое, молодой человек?»… Тон выбирал не занудливый, не фальшиво-профессиональный, а самый человеческий, теплосердый, в глубь души проникающий… Души, где столько места для противостояний и смут!
– Говорите, били и били чуть не до смерти?! Гм-м… люди-люди! Сколько же звериного в вас! А правду вам доложу, доложу-у… Да вы и сами знаете правду ту. Косточки они вам переломали основательно! Хорошо, что срослись некоторые, что большого внутреннего кровоизлияния не сталось да загноения-сс… Это вам крупно-крупно подвезло! Иначе-так-то вот! Да-а… люди-люди! Особенно наш брат, мужик. Иной раз иду по городу, навстречу такой вот, из себя ого-го, шагает, потом – харк да под ноги прямо себе ли, ещё кому… или, простите, сморкается перед собой… На пол!! Что это, спрашиваю? БЕС-КУЛЬ-ТУРЬ-Е!!! И человек оный, мужичишка эдакий, по разумению моему твёрдому, горазд малолетку вусмерть зашибить, ибо совесть всякая на внутренней культуре держится. И не спорьте, не спорьте! В каждом из нас всё тесно переплетено – не хватает чего-либо одного, так и другое получается каким-то вымороченным, скудным! Да-сс… А ещё добавлю…
В добродушном, искреннем, иногда бессвязном и невпопад, но страстном и заинтересованном бормотании сквозило столько любви к ближнему, к нему, то бишь, Анатолию, что однажды парень с трудом великим от слёз удержался… Сжав кулачищи, набычившись, ответил:
– Не про то речь-то, Лазарет Лазаретыч, миленький! Не про то… Другая печаль гложет нойко: о Клавушке! С барышней маленькой что?! Припадки ейные, безумства прошлые, истерики? Отколева, ась? И пошто ей погодье-т надушу? Уж и так, и эдак с ней – по-ласковому. Ни те проститься, ни сёскать! Дык всё одно! Скудает дитятко! Намедни-ч Шара-спотыкач, Охлопкова рыжик, чёй-то грил, грил – мимо, мимо[3]… Клавушка-т наша ажно побелела, что кроены Ирины вашей стала… Вот-вот в беспамятство рухнет, я же чую – бледнее мела! Уж как подоспел! Сынулю-т, вестимо, приструнить надыть, он хоча и запинатся, а всё лопочет, лопочет… Ну, я ево из дому-т отправил, попросил опосля всего. Ан, не хочет, гадёныш! Пришлось тово – за шкирку! Лазарет Лазаретыч, миленький, скажи: мне-кось что деять? Пособи, дохтур, не о своём благе пекусь же! Барышню жалеючи, токмо и думаю, что про здоровьице ейное! Огневица ж ся робёнка скрутит, скрутит… Беда, чаю, прегромадная, идёт. Поддаржливать ея, Клавуню нашу, силов моих, большо, нетути!! Бьюсь, бьюсь, как рыбёшка в лёд, дык зуб неймёт! вот где страсть-та-а… Што я? Баглай. Сам духом едва не изошёл, кабы не Бугров, не дядя Евсей – жизню мине по капелечке до бурелома сберегали, не то… Гнить бы и моим косточкам в ямище-т, да! Э-эх!!
Вздохнул растяжно.
«Лазарет Лазаретыч» вызвало на губах Филимонова улыбку: пароль назван, дело за ответом. Пауза нависла… Тут в комнату вплыла будто Ирина, вся лучезарная, смиренная, исполненная тайны… рекла:
– Жертвенный труд твой, но злой дух развязан здесь, мучает, гнетёт дитятю. Ведаю, что говорю. И ты ведай, отрок: будешь жить просто, будет ангелов состо. Простым оставайся. Тако думай: «Я хуже всех, всем должен доброе творить». Вот и приидет милость божия… Простота, унижение – это хорошо. Тогда душа, открытая для помыслов лукавых, дверью закроется и дары молитв, что накопились в ней, хранимы вечно будут. Люби всех – не то разоришь всё. Помни, помни: наш дом не здесь. Истинная жизнь наша – там. Здесь мы только сеять должны. Собирать потом будем. Плоды Господь потом даст.